— Сидите. Как настроение? — спрашиваю.
— Обыкновенное… Сегодня не прибило — прибьет завтра, — отвечает один. Потом просительно: — Докурить не оставите, товарищ командир?
— Оставлю.
Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд — я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки — отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:
— Окопы надо рыть, ребятки.
— Окопы? — с хриплым смешком слышу ответ. — Нам неделю отъедаться надо, командир.
— Что вы, не сдюжим сейчас.
— Не выйдет, командир, ослабли совсем.
— Ну, кто еще выступит? — говорю спокойно. — Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда всё. Это приказ. Поняли?
— А лопаты?
— Будем копать малыми саперными.
— Разве ею выроешь? Смех один.
— Приступить немедленно. Все понятно?
Иду за Филимоновым — будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю — не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.
Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.
— Почему не работаете?
— Хоть стреляй, командир, не можем!
— Объяснять про распутицу? Или не стоит? — спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.
— А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?
Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.
— Товарищ лейтенант! — прибавляет он мне «кубарь». — Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.
Сержант — сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.
— Нас не скоро сменят. Понимаете?
— Значит…
— Да, да, — продолжаю я, — если немец попрет, то принимать его будем мы.
— Горстка же нас… Не может быть.
— Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?
— Попробуем, лейтенант.
Оставляю без внимания это неопределенное «попробуем». За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.
Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.
Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:
— Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех — на один раз и без всякой пользы.
Верно, конечно, но…
Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.
До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.
А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в санроту с такой не пойдешь.
— Ну как? — спрашиваю Филимонова. — Первое крещение?
— Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.
Лицо его еще бледнит пережитый страх, но говорит он спокойно.
— А кто хочет? — усмехаюсь я.
— Просто некоторые цену жизни не понимают… — И, помолчав немного, он добавляет: — Кто по глупости, кто по молодости.
— В мой огород камешек?
— Может, и в ваш. Вы себя небось убитым и представить не можете?
— Пожалуй, — удивляюсь я его догадке.
— А я вот очень себе представляю, как валяешься здесь и тухнешь. — Я морщусь, а Филимонов продолжает: — А жизнь-то одна и на один раз дадена. Уважать ее надо, жизнь-то…