«Это бунт, — сказал офицер. — Общее неповиновение в открытом море — это бунт. Вам известно, что за это бывает?»
«Так точно».
«Вы имели наглость отстранить капитана от командования. Я повторяю: во время военной операции. В то время как немецкие солдаты повсюду послушно выполняют свой долг, вы подстрекали команду к непослушанию. Вы стали зачинщиком бунта».
«В тот момент у нас была только одна цель: спасти судно и команду».
«Что вы говорите! Хотели спасти судно и команду? Смыться вы хотели, смотаться! Пусть другие идут в Курляндию, а мы хотим домой, у нас выходной».
«Команда постановила прекратить операцию».
«Вся команда?»
«Почти вся. Капитан это знал».
«Так, капитан знал. И все-таки отдал приказ. И все-таки он был готов выполнить свое задание. Он всем вам подал пример верности долгу. Или вы думаете, что он хотел погубить МХ-12? Вы так думаете?»
«Нет».
«Вот видите! Сотни тысяч людей были доставлены в безопасное место благодаря таким, как ваш капитан, таким, как он, готовым рисковать и, если нужно, жертвовать собой».
«Мы хотели избежать жертв, безрассудных жертв».
«И вы беретесь судить, что такое безрассудная жертва?»
«Так точно».
«Вот как. И потому набрались наглости подняться на капитанский мостик с вашими бунтовщиками? И отстранить капитана? И взять его под арест?»
«Не сделай я этого… Команда приняла решение применить силу. Они вооружились сами, без моего приказа».
«Ах, так… Значит, это ваша заслуга, что на борту не произошло столкновения. Что дело не дошло до стрельбы?.. Я правильно вас понял? Считаете, что, отстранив капитана, вы предотвратили кровопролитие?»
«Я попытался. Мне были известны последствия».
«Тогда вам было известно и то, что капитан корабля на боевом задании имеет дисциплинарную власть?»
«Так точно».
«Он имел право застрелить вас. Но не сделал этого. И чтобы избежать кровопролития, последовал вашим указаниям».
Офицер, который вел защиту, наверняка знал, что штурман во время войны дважды терял свой корабль. Он спросил, где это произошло, и штурман сказал: первый раз в Нарвике, потом при разминировании Немецкой бухты.
«Что случилось после вашего спасения?» — спросил защитник.
«После того как меня подобрали, — сказал штурман, — я сразу же вернулся в часть».
«Как долго вы служите в команде МХ-12?»
«Два года».
«Какими были ваши отношения с капитаном?»
«Я не хотел бы говорить об этом».
«Капитан знал свое дело?»
«Не мне судить».
«Но вы его уважали?»
«Так точно. Всегда».
«И все-таки не поверили, что он приведет МХ-12 в Курляндию? И обратно?»
«Никто бы не привел, даже самый лучший моряк».
«Откуда вы знаете?»
«Я видел кладбища кораблей — под Ригой, под Мемелем, под Свинемюнде… Мы помогали во время многих крушений… И — сигналы бедствия. По рации сообщалось, сколько было отправлено сигналов бедствия. К востоку от Борнхольма прохода не было».
«После того как вы взяли на себя командование МХ-12, вы получили приказ из дивизиона, не так ли?»
«Так точно».
«Какой приказ?»
«Встретиться с МХ-21».
«Где?»
«У Готланда».
«С какой целью?»
«Совместный рейс на Курляндию».
«Но до этого дело не дошло?»
«Нет. МХ-21 был обстрелян и загорелся. Во время воздушного налета. Он беспомощно дрейфовал с повреждением двигателя».
Меня судья вызвал последним. Те, кого он допрашивал ранее, увиливали от ответа: ничего они не видели, ничего не слышали — сразу было понятно, что они изо всех сил стараются не навредить штурману. Теперь судья выглядел измученным, а кожа у него была как у больного малярией. Он спросил меня усталым голосом, слышал ли я, стоя у штурвала, так же мало, как прочие, и я посмотрел на капитана и сказал: нет. Тут он поднял голову и кивнул мне с ироническим одобрением: ах, так, я весь внимание!
Я решился сказать все, что знаю, и так я и сделал, да. Они хорошо друг к другу относились, капитан и штурман… Насколько я понял, они были старые друзья… Нет, никаких угроз я никогда не слышал… Нет, штурман никогда не заявлял, что команда вооружится… Ничего подобного, штурман никогда не отдавал приказа занять мостик… Да, я услышал его голос, только когда что-то уже висело в воздухе. Насилие… Я не помню, кто брал его под арест… Так точно, эти слова я слышу как сейчас: я принимаю на себя командование, со всеми вытекающими последствиями. Он еще сказал: я буду за это отвечать.
Судья слушал меня задумчиво и вдруг спросил: вы что, плачете? Нет, сказал я, это от боли.
Они ушли совещаться, а мы снова остались молча сидеть друг против друга. Капитан сидел выпрямившись, в его позе было что-то отрешенное; у меня духу не хватило просто встать и отдать ему письмо, которое доверил мне штурман. Пиротехник беспрерывно скручивал сигареты и по-тихому передавал их нам — про запас. Штурман сидел рядом со мной, закрыв глаза, как будто отключившись, а радист — я видел точно — боролся с усталостью, засыпал на месте и вздрагивал, просыпаясь. Когда суд вернулся, мы встали, не дожидаясь приказа, и так как люди за столом оставались стоять, мы тоже не садились. Боль под глазом не проходила, в висках гудело и шумело, мне вдруг показалось, что число судей увеличилось, и не только: хотя судья говорил один, мне чудились несколько голосов, они сливались и усиливались, перекрывались и обрывались. Речь шла о военном праве, которому должно быть подчинено все остальное, о дисциплине и мужской порядочности и исполнении долга в последний час. Упоминался устрашающий исторический пример: бунтовщики на борту во время сражения. На все лады заклиналась морская дружба, дружба в бою и в хаосе, и снова и снова дисциплина — железная дисциплина как предпосылка выживания. Чтобы эффективно противодействовать разложению на флоте, адмирал в свое время издал приказы; их процитировали в заключение. За неповиновение приказу, за угрозы действием вышестоящему по службе и вооруженный мятеж во время боевой операции штурман Хаймсон и пиротехник Еллинек приговариваются к смертной казни. Чуть тише голос добавил: приговор должен быть еще утвержден.
Я смотрел на потрясенного капитана, он стоял, шевеля губами, словно пробуя слова на вкус, и наконец внятно произнес: безумие, это безумие. Подошел к судейскому столу — медленно, тяжелыми шагами, вытянул руку по направлению к судье и повторил: безумие, такого приговора не может быть.
Мы тоже уговаривали их, не только защитник, и была уже полночь, когда они наконец уступили и сели рядом, чтобы написать прошение о помиловании, на бумаге, которую принес с собой защитник. Они отнекивались, штурман и пиротехник, они вздыхали, стыдясь формулировок, и смотрели на защитника, ища поддержки. А он курил, сидя на подоконнике, и, казалось, не спешил им на помощь, разве что продиктовал адрес и собственноручно сложил прошения и вложил их в принесенные с собой конверты. Насчет приговора сказать ему было нечего, а может, он и не хотел ничего говорить; сколько ни просили его сигнальщик и радист прокомментировать обвинение, он только пожимал плечами и советовал не отчаиваться: подождите, только подождите. Прежде чем он ушел, штурман забрал у меня письмо, адресованное капитану, и у двери отдал его защитнику. Он так настойчиво просил вручить письмо, как будто для него от этого многое зависело. На прощание защитник положил руку на плечо штурману. Кто-то, кто улегся перед книжными полками, крикнул: гасите свет, — и я повернул выключатель и улегся на пол. Каждый чувствовал, как много нужно было сказать, но никто не решался начать разговор, и чем дольше длилась тишина в помещении архива, тем с большей готовностью мы с ней свыкались.
Часовой осторожно открыл дверь и некоторое время смотрел на нас сверху вниз, прежде чем выкрикнуть два имени, негромко, не в приказном тоне, а как вопрос. Мы все поднялись и встали у двери, и наше спокойное, требовательное молчание заставило часового отступить к порогу. Еллинек, сказал он, Еллинек и штурман Хаймсон, приказано доставить вас на борт. Почему на борт, спросил один из нас с удивлением, отблеск надежды промелькнул на серых лицах. На борт… Прошение о помиловании… Положено доставить на борт… И мы пропустили их, сгрудились и заговорили все сразу, без умолку, приводя обоснования вспыхнувшей надежды. Бледный верзила с помощником принесли нам хлеб и мармелад, поставили на стол алюминиевый чан, из которого шел пар, и удалились, не попрощавшись. К завтраку никто не притронулся. Когда прозвучали залпы — нет, не залпы, а две автоматные очереди, — сигнальщик застонал, а кто-то рухнул на колени перед батареей, давясь блевотиной. Мы прислушались. Некоторые с трудом держались на ногах. Бред, сказал сигнальщик, какие сволочи — война же кончилась! Никогда она не кончится, эта война, сказал радист, для нас, кто был на войне, никогда. Это же не приговор, сказал сигнальщик, это убийство; вы слышите, это убийство! Радист наклонился к тому, кто стоял на коленях перед батареей, и глянул ему в лицо. Иди к раковине, сказал он, живо, смой блевотину.