Выбрать главу

— Откройте! Мать вашу в гроб! В причастие!..

Я лежал и глядел в небо. Оно все сдвигалось и сдвигалось куда-то вбок, потом понеслось на меня и оказалось нашей Обоянью, только вместо тюрьмы на площади был амбар, и Маринка взяла меня за указательный палец, и мы побежали к нему…

Это мое видение пропало, когда от колонны подошел к нам коренастый, черноликий пленный в полуобгоревшем танкистском шлеме и грязной кавалерийской венгерке. Он сказал Васюкову, что без Тимохи двери не откроются, а меня спросил:

— Второй не успел сорвать, да?

Он спросил, злобно оскалив зубы, и я догадался, о чем он, — о моем оставшемся кубаре.

— Сволочи! Как чуть что — амуницию в канаву и под ополченца!

— Дура еловая! Не видишь, что человек ранен? — мирно сказал ему Васюков. — Давай подмогни стучать!

— Тимоха так тебя стукнет, что костей не соберешь! — мстительно проговорил пленный и пошел к колонне.

Мне тоже хотелось туда, но говорить об этом Васюкову было незачем. Он несколько раз еще разгонялся и ударялся плечом о ворота. Там за ними возился и гудел шмель. Снег падал косо и стремительно, и я не мог уловить его ртом — тут была неветреная сторона.

— Давай руки, — сказал Васюков. Щетина на его лице еще больше побелела и вздыбилась.

Я повис на нем, и мы двинулись к колонне, как мне хотелось. Мы опять пристроились сбоку, и кто-то невидимый мне сказал одышным, дрожащим голосом — пожилой, видно, был:

— Вы бы, ребята, поменьше пили, а побольше закусывали. А то вишь оно как получается…

Васюков ругнулся и поглядел на меня длинно и мечтательно — наверно, вспомнил про самогон и консервы в день моей свадьбы. Он спросил у всех ближних к нам, кто такой Тимоха и кем он тут служит. В колонне молчали, как молчат о чем-нибудь тайном или опасном.

— Говорю, Тимоха кем тут у вас, а?

Мне тогда снова захотелось полежать лицом в небо, и я не услыхал, что ответили пленные Васюкову…

* * *

Я сидел у подветренной стены склада, рядом с тем штабелем. Наушники у моей шапки были опущены, а тесемки завязаны мертвым узлом. Рот мне закрывал поднятый воротник шинели, и на кубаре намерзла большая круглая ледышка. Прямо передо мной, метрах в тридцати, топотала колонна. По узлу на тесемках шапки, по тому, как были укрыты полами шинели мои колени и как я полусидел-полулежал совсем рядом с поленницей, я догадался, что Васюков меня бросил, а сам… Может, убежал уже! Мои руки были засунуты в карманы шинели — Васюков, конечно, засунул, навсегда, перед своим уходом, и я потянул их, чтобы пощупать пульс, — сам же говорил, что он у меня как молоток, а рана с гулькин нос! Я никак не мог стянуть свои шерстяные командирские перчатки — на кисти их туго зажимали застегнутые манжеты гимнастерки, — это тоже он, сволочь, зачем-то заправил, а сам…

Пульс бился. На обоих запястьях. Мне было жарко и хотелось пить, но снег не падал: ветер улегся, и небо расчистилось, и над кружевом проволочного забора рдело закатное солнце с двумя радужными столбами по бокам. Снега не было нигде, кроме запретных зон у сторожевых вышек и еще рядом со мной, у поленницы. Тут он целел плотным настом, и лишь в нескольких местах в нем были протоптаны проходы-коридоры и виделся наш с Васюковым зигзагообразный след. Из поленницы — и все почему-то вверх, и небо — торчали синие скрюченные руки, а припавшие в одну сторону, к колонне, стриженые обледенелые головы светились медно, и мне казалось, что они звучат…

Пленный был в пилотке, натянутой чулком на лицо, и мою шапку тащил за макушку, отчего тесемки врезались мне в горло. Я боднулся, и пленный побежал к колонне. Были стылые, прозрачные сумерки: над предворотней будкой в небе обозначался ущербный месяц. Может, я первый из всех увидел тогда, как от ворот в глубь лагеря заковыляла на трех ногах белая лошадь. Она понуждалась к складу, у которого я сидел, но недалеко от поленницы попятилась назад, споткнулась и заржала — трубно и длинно, и к ней тогда половодно хлынула колонна пленных…

Это продолжалось долго — смятенная поваль, крики и стоны, — а потом появился Васюков. Полы его шинели были темными, и в руках он держал какой-то блестящий, розовый пласт. Он окликнул меня, как вдогон издали, и я приподнял руку.

— Тимоху искал, — рыдающе сказал он. — А после вот лошадиную легкую достал. Она совсем… совсем теплая.

* * *

Когда я снова увидел Васюкова, месяца над предворотной будкой уже не было, и колонна пленных почти не различалась. Васюков топал сапогами у моих ног, бил себя руками по бокам и кричал:

Ува-ува-ува-ва!

Ува-ва! Ува-ва!

Мне было жарко и хотелось пить.

От поленницы несся колокольный звон.

Потом я увидел, как Перемот бежал впереди, а мы с Васюковым сзади, плечом к плечу, и у него влажно и сладко булькала под шинелью писанка, но я знал, что в ней ничего нету. Мы бежали по немировскому полю — красному от мака, а стояки с колючкой перед моим взводом были кружевно-белыми, и сторожевые вышки над ними тоже. Впереди ручья — там же минное поле! — стоял и ждал нас по команде «смирно» капитан Мишенин, и я врезал перед ним сапогами и каким-то единственным, большим, круглым словом доложил ему обо всем сразу — о числе вражеских солдат, танков и минометов в Немирове, о медном кресте Перемота, о бумажнике немца с ромбом, шпалой и моим кубарем, о растерзанной пленными трехногой белой лошади и поленнице…

Вячеслав Кондратьев

Овсянниковский овраг

(Рассказ)

Рябикова не захоронили. Не заставить было людей рыть землю для мертвого, когда нету сил копать ее для себя — живых. Свалил шалашик, в котором он умер, на его тело, а сверху набросал еще елового лапника.

Прощай, Рябиков… Ни прощальных залпов, ни прочувственных речей над тобой, но останусь живым — будешь в памяти навсегда. Вот и всё.

Ушел последний из моего взвода. Не осталось почти никого и из нашей первой роты. Шестнадцать, которыми командую, из тыла: ездовые, повара, проштрафившиеся писаря. Все они — обросшие, почерневшие, в заляпанных грязью телогрейках — словно на одно лицо. Не успеваю запоминать фамилий — приходят, уходят… И только я, как заговоренный, пока еще живой и даже не поцарапанный.

Скоро май, но стоят серые, неприветные дни, и только по утрам в запахи передовой — талого снега, прелых листьев, дыма от костров, серы от разорвавшихся снарядов и мин — врываются еще еле уловимые ароматы весны.

Чуть приобсохло, но в воронках от мин, даже небольших, вода, и, когда сверкнет редкое солнце, передовая загорается сотнями блестящих блюдец. Распускаются почки, чирикают какие-то пичуги, по неразумению залетевшие в нашу изломанную, продымленную, просквоженную трупным духом рощу, а немецкая «рама» закидывает угрожающими листовочками.

После того как несколько дней тому назад, в одну из ночей, нас сменили и отвели в тыл, а в следующую привели обратно, на замену уже почти не надеемся. Стреляем друг у друга махру, газетку на закрутку, присаживаемся у костериков. Вроде уже не холодно, но бьет все время противный озноб, а протянешь руки к огоньку — вроде проходит. И пьем кипяток — часто и понемногу. Без сахара, разумеется. Каким-то образом появились на передке бутылки с уксусом — добавляем в кипяток для вкуса, как бы с лимоном получается.

Темнеет… Немцы уже отстрелялись, и пора спать, но что-то неохота лезть в шалаш одному. Привык с Рябиковым. Укроемся с головой шинельками, прижмемся друг к другу, надышим, и тепло вроде. Надо бы выбрать себе связного, но не знаю, из кого.