Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас всё наружу — и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.
Иду по ночной передовой… Методично хлопают ракеты, вырывая своим мертвенным светом то один, то другой кусок поля… поля боя… И на каждом чернеют словно обугленные незахороненные русские солдаты. И подкатывает что-то к горлу…
Как бестрепетна и проста была мысль о смерти там, на Дальнем Востоке, когда строчились докладные с просьбой отправить на фронт, когда самым страшным казалось — вдруг война мимо. Не увидишь, не узнаешь, просидишь в тылу. И каким негаданно трудным все оказалось… Бывает, кольнет сожаление, но это по ночам. А поутру опять подписываешь строевую записку со все уменьшающимся наличием личного состава, бродишь по роще в поисках курева, ждешь обеда, чистишь автомат, пресекаешь нытье, бодришь намеками о скорой замене, в которую сам не веришь, — в общем, проживаешь обычный день, еще один день так называемых фронтовых будней, делая и принимая все, что положено на передке.
Возвращаюсь в шалаш. Филимонов не спит. В каске тлеет огонек, освещая красным, тревожным светом внутренность нашего обиталища. Филимонов вздыхает и тихо говорит:
— Чую, командир, случится что-то завтра… Чую — и всё.
— Глупости, — бормочу в ответ, а у самого на душе муторно.
Еще затемно обрушивается на нас невиданной силы обстрел. Визг сотен мин сливается в один рвущий душу вой, а их разрывы — в оглушающий, безостановочный грохот, такого еще не бывало. Все гудит, сотрясается, с шалаша срывается полкрыши, щелкают прямо над ухом разрывные пули, свистят осколки. Лежим, вжавшись в землю, одним виском к стволу дерева, другой прикрыв каской, а надо подняться. Мне надо! Но власти над телом нет, придавливает, жмет к земле страх, кажется, в шалаше не убьет, а как выйдешь — трахнет.
Филимонов приподнимается и начинает креститься, что-то шепча, и не смешно это сейчас — не идет с губ насмешка, молчу. Хоть бы на минуту затихли, дали бы мне выскочить из шалаша и добежать до края, чую же, неспроста немцы так, может, наступать вздумали, может, идут уже сейчас по полю, а вся рота, знаю, лежит сейчас распластанная, уткнувшаяся в землю — не до наблюдения.
Я ползу к выходу.
— Куда вы? — шепчет Филимонов.
— За мной, Филимонов! Надо!
Высовываю голову из шалаша — в дыму и гари все вокруг, не продохнешь. Только хочу приподняться — вой очередной мины прижимает опять. Разрыв совсем близко. Забрасывает землей, и от каждого комка, падающего на спину, сжимаюсь в противном ознобе. Все же встаю и, согнувшись в три погибели, бегу к овсянниковскому оврагу. Слышу, как тяжело дышит бегущий за мной Филимонов. У оврага приданный моей роте станковый пулемет, направленный на лощину. По ней-то скорей всего и попрут немцы; укрытисто, и метров за двести можно подобраться к нам незаметно.
Бегу. Падаю. Встаю и опять бегу. И так раз десять, пока не добираюсь до пулемета. Плюхаюсь около пулеметчика, спрашиваю: где второй номер?
— За ребятами послал. Что же это, командир, неужто наступать фрицы задумали? Хана нам тогда.
— Без паники! Филимонов, разыщите сержанта — и чтоб на крайний пост с отделением выдвинулся. Остальных шлите сюда. Быстро!
— Есть! — отвечает Филимонов и убегает.
Подползают бойцы, жмутся к пулемету, но я приказываю рассредоточиться. Все взглядами в поле — серую пелену, угрозную и пока безмолвную, а слухом ловят самое страшное, что может быть, — урчание танковых моторов. Есть у нас, правда, четыре сорокапятки, установленные на прямую наводку, да несколько противотанковых ружей, но уповать на них не приходится: не знаем даже, сколько у них снарядов в боекомплекте.
А обстрел не прекращается — такой трепки нам немцы еще не давали. Уже слышится из рощи: «Братцы, санитара…» Сколько потерь? Будет ли с кем бой принимать? Около меня человек шесть пока.
Прибегает запыхавшийся Филимонов, падает около меня, докладывает. Пока говорю с ним, от поля отвернувшись, раздается какой-то не то вздох общий, не то гул.
— Идут, идут!.. — быстро шепчет пулеметчик.
— Без команды не стрелять! — тоже шепчу я и вижу, как из-за поворота лощины серыми тенями появляются немцы.
Они приостанавливаются, поджидая остальных, я вижу офицера, который жестом руки подтягивает солдат, вижу, как осторожно и неспоро выдвигаются они вперед, и начинаю понимать, что это вряд ли наступление, и облегченно вздыхаю.
— Это разведка, ребята. Разведка, — шепчу я, ободряя и бойцов и себя, потому как видим так близко немцев в первый раз и как бы не оробеть. Но, оборачиваясь, вижу — лица бойцов бледные, сосредоточенные, но страха особого не заметно.
Немцы тем временем накапливаются в лощине, и числом не менее взвода. Для того, видно, чтобы сразу, всем скопом, в одном рывке достигнуть нашего края. Вот тут-то и надо накрыть их огнем не мешкая.
— Дай я лягу к пулемету, — говорю я пулеметчику и начинаю отжимать его, но он упирается. — Кто здесь командир? — шепчу я. — Освободи место.
— У нас свой командир. Я только приданный вам, — противничает он.
— Давай, давай! Хватит ломаться! Пойдут они сейчас. — Я нажимаю сильнее, и пулеметчик нехотя отодвигается, уступая мне место.
Я проверяю прицел и теперь уже через него вижу немцев, в которых я вот-вот сейчас буду стрелять, квитаться с ними за каждодневные обстрелы, за захлебнувшиеся наши наступления, за потери наши, за нелепую смерть Рябикова… За все, за все получат они сейчас!
Но немцы чего-то ждут… И я не сразу догадываюсь, что ждут они окончания обстрела наших позиций: не лезть же им в рощу, которая вся в огне и грохоте.
И верно, как только обстрел прекращается, немцы сразу бегом, молча бросаются низом лощины вперед.
— Стреляй, командир, стреляй! — шепчет кто-то за спиной, но я жду, хочу подпустить ближе, но один из нас не выдерживает и открывает автоматный огонь, тут и я нажимаю гашетку.
Немцы рассредоточиваются, залегают, открывая ответную стрельбу. Над нами мечутся пули, и наш огонь редеет. Только я, чувствуя себя за щитком пулемета не очень уязвимым, продолжаю водить стволом и вижу, как снежные фонтанчики взметаются среди немцев, как некоторые с криком отползают назад и скрываются за поворотом лощины, а остальные, уже плохо видимые (только черными точками темнеют каски), лежа ведут безостановочный автоматный огонь. Несколько пуль щелкают о щиток, и я инстинктивно прячу голову и перестаю стрелять. Немцы пользуются этим и, что-то крича, свистя, поднимаются и бегут на нас.
— Давай, командир, стреляй! — слышу я за спиной чей-то голос.
Кричат и другие: Бей гадов!
— Жмите, командир!
Я стреляю… Немцы опять залегли. И тут же завыли мины, и несколько взрывов совсем близко от пулемета заставляют меня уткнуться в землю.
— Отползать в сторону! — кричу я, понимая, что засекли немцы пулемет и весь огонь сосредоточат сейчас на нем.
Я бы и сам сейчас не прочь бы от пулемета, но неудобно перед пулеметчиком, и я остаюсь на месте. Изредка я приподнимаюсь и пускаю короткие неприцельные очереди и тогда вижу, как немцы отходят. Кто отползает, кто отбегает. Из-за поворота лощины мечутся желтые огни ручного пулемета, но самого пулеметчика не видно — высунул ствол и сыплет.
Но вот летит моя мина, звук нарастает, доходит до воя — во мне все замирает. Взрыв! Меня чуть откидывает от пулемета, обдает вонью, оглушает, но вроде не задевает. Минуту-две прихожу в себя, и когда очухиваюсь окончательно, то вижу в лощине только двух немцев — одного лежащего, а второго пытающегося тащить его. Я открываю огонь, и второй отскакивает и скрывается за поворотом.
Ну, вроде всё… Я вздыхаю и обтираю рукой лоб — жарко. Вынимаю кисет и даю пулеметчику:
— Заверни. Мне и себе.
— Здорово мы их! — Почерневшее, в подтеках грязи лицо пулеметчика расплывается в улыбке. — Жаль, кто-то стрельнул, испортил все дело, а то бы мы побили поболее. — Он прислюнивает цигарку и дает мне, я с наслаждением затягиваюсь, но тут, видимо, тот же немец появляется из-за поворота и в несколько прыжков достигает лежащего, хватает его под мышки и тащит к повороту.