Вернувшись перед вечером после очередного сопровождения подкрепления, я увидел на КП дивизии несколько санитарных повозок. На одной из них лежали политрук Леонтьев, санинструктор Сандурский, боец-казах Уразбеков и шофер Карпенко. Леонтьев все еще был без сознания, лицо вспухшее и дочерна синее, голова вся забинтована. Время от времени он тихо поднимал правую руку и, стиснув зубы, проводил ею по лицу. На мой голос Леонтьев не реагировал, глаз не открывал. Подошедшая медработница попросила не тревожить раненого, ему необходим сейчас абсолютный покой. Сандурский, с хрипящим дыханием, часто останавливаясь, медленно рассказывал о трагической и геройской гибели лейтенанта Юганова. Уразбеков лежал рядом и, кажется, спал.
Шофер Карпенко, у которого была по колено отбита левая нога, все время спокойно лежал, внимательно и терпеливо слушал нашу беседу с Сандурским, а когда беседа была закончена, энергично подтянувшись за борт, сел в угол повозки. Как всегда, лицо его было спокойно, даже бесстрастно; забинтованная культя лежала на чем-то мягком, слегка приподнятая кверху. Еще во время беседы с Сандурским, поглядывая на Карпенко, я понял, что он хочет о чем-то меня спросить или рассказать. Потому, закончив беседу, я перешел на его сторону повозки. Первое, с чего он начал, рассказал, как потерял ногу.
— Понимаете, — с каким-то удивлением говорил он, — снаряд разорвался совсем близко. Слышу, чем-то больно ушибло левую ногу возле колена и вроде одеревенело. Гляжу, а она болтается на одной коже. Я позвал санитара, говорю: отрезай мою отбитую ногу, потому что теперь она мне ни к чему, а только мешает. Я до того пробовал ползти, так она — волочится за мной. Как чурка! За все цепляется, а мне от этого больно. Ну, значит, я и говорю санитару: «Вот видишь? Режь». А он испугался и вначале не хотел было резать мою кожу, а потом, когда я крикнул на него: «Что тянешь?!» — он и вынул ножницы и стал все-таки резать. Резал, резал и никак не может отрезать. Руки трясутся, ножницы выпадают. Смотрю — ну ничего у трясуна не получается! Выхватил у него ножницы и сам себе отхватил ногу! И отшвырнул подальше — от злости!
Слушавший этот прямо относившийся к нему рассказ Сандурский не выдержал, тихо захохотал, но тут же с искаженным лицом схватился за грудь и сильно закашлялся. Откашлявшись и чуть передохнув, Сандурский тихо произнес:
— Никогда еще не встречал такого человека, который бы так смело, я бы сказал безжалостно, резал свое собственное тело.
Посмотрев на меня, Карпенко лукаво усмехнулся. Потом попросил:
— Товарищ комиссар! — Карпенко почему-то всегда так ко мне обращался, хотя и знал, что я не комиссар батальона. — Будьте добры, выполните одну мою просьбу.
— Пожалуйста, хоть две, — не зная еще, о какой просьбе идет речь, торопливо ответил я.
— Пока я доберусь до госпиталя, — продолжал Карпенко, — да пока напишу домой, письма на меня будут сюда идти. Прошу вас, не сообщайте мой жене, что мне ногу отбило.
— Хорошо, хорошо! — немедленно согласился я, хотя и не понял как следует смысла и значения этой необычной просьбы.
Конечно, нельзя было тогда, как и вообще, копаться в душе человека, которая к тому же, несмотря на все его мужество и стойкость, уже глубоко надломлена. Дело в том, что война для Карпенко теперь уже была практически окончена. Но удовлетворял ли его такой ее исход, сказать трудно. Может, он обещал жене вернуться домой только с победой. Или, может, жена просила его возвращаться домой только со славой.
А может, и это вероятнее всего, горячо любя свою жену, зная ее чувствительное и нежное сердце, Карпенко сам хотел, исподволь, подготовить ее к восприятию постигшего его несчастья. Во всяком случае что-то глубоко интимное и, я бы сказал, высоко благородное лежало в основе его необычной просьбы.
Уставив глаза вдаль, Карпенко молча о чем-то мечтал. Я тоже, задумавшись, стоял возле санитарной повозки, в которой лежало четыре тяжело раненных бойца, судьба каждого из которых была еще не известна. Вдруг Карпенко повернул голову и спросил: