Бредов, хмурясь (неприятно было, что солдат так ясно видел плохое положение полка), кивнул Рябинину и пошел дальше. И точно развязанные солдатским ответом, давно уже мучившие его мысли, которые он давил и прятал, овладели им.
«Вот она, вот она, самая многочисленная, самая храбрая в мире армия. Три или четыре корпуса германцев действуют против целого фронта и бьют, загоняют в мешок, наседают со всех сторон. Какой прекрасный день был вчера. Противник, взятый во фланг, сотни захваченных пленных, радостные лица солдат, сладостное чувство удовлетворения. Победа, победа! Что может быть радостнее? Потом неожиданный приказ об отступлении, обход с тыла, беспорядок, молча идущие колонны, зарева пожаров вокруг».
Он незаметно для себя ускорял шаги. В кустах зашумели, послышался треск ветвей, и Бредов увидел угреватое лицо штабс-капитана Тешкина. Сзади Тешкина с земли торопливо подымалась женщина. Это была уже немолодая крестьянка в грязном ситцевом платье. Она побежала, прикрывая лицо руками. Бредов с удивлением посмотрел на нее, а затем на Тешкина.
— Старовата, конечно, — деловито пояснил Тешкин, — и вообще женщина не первого сорта, но что делать. Война…
Бредов неприязненно оглядел его длинную, нескладную фигуру. Но во всем облике штабс-капитана не было видно никакой сконфуженности. Он спокойно отряхнул травинки и листья, приставшие к его шароварам, застегнулся, вынул портсигар и предложил Бредову папиросу.
— Не сердитесь, — дружелюбно сказал он, заметив резкое движение Бредова, не взявшего папиросу. — Разве я сделал что-нибудь нехорошее? Все то же, уверяю вас, все то же, что делают люди и на войне и в мирное время. Зачем же лицемерить?
Он не оправдывался, а объяснял, маленькие глаза его глядели прочно и уверенно, рука с папиросой делала плавные движения.
— Сядем, — сказал он, — очень приятно поговорить с интеллигентным человеком. Не знаю, как вы, но я себя чувствую здесь таким же одиноким, как в гарнизонной жизни. Противно наблюдать этих старых болванов, этих верблюдов в мундирах. Блинников — командир. Федорченко — командир. Максимов — командир. Боже мой, как можно этих приказчиков посылать на дело, требующее такой точности, таких знаний и решительности! Я партач в военном деле, не понимаю и не люблю его, но и мне ясно, что мы играем наверняка — на проигрыш. Половина офицеров никуда не годится. Другая — ничего не может изменить. Видели вы нашего корпусного командира? Ему бы в музее быть, а он ведет сорок тысяч солдат и офицеров… Суворов паршивый. Нет, знаете, лучше не вмешиваться во все это. Пережить как-нибудь — вот что главное.
— Как же не вмешиваться? — с бешенством ответил Бредов. — Да вы понимаете, что вы говорите? Разве вам все равно — выиграем ли мы войну, или проиграем ее?
Тешкин посмотрел на докуренную свою папиросу, втянул дым и просто сказал:
— Пожалуй, что все равно. Здесь лес, никто нас не слышит, и я честно говорю вам: да, мне все равно, выиграет или проиграет Россия эту войну. Меня интересует только моя собственная судьба, и я никогда не видел, чтобы Россия заботилась о ней. России все равно, что будет с Николаем Ивановичем Тешкиным. Россия никогда не заботилась о нем, не помогала ему строить его жизнь, и Николаю Ивановичу Тешкину все равно, что будет с Россией. Нет у меня ни наследственных, ни благоприобретенных капиталов, ни имений. Нет у меня любимых людей и любимых мест. Выучите меня немецкому языку, и я буду жить в Германии. Если в Германии мне будет лучше жить, чем в России, если там полюбят меня и будут обо мне заботиться, я скажу — вот моя родина, вот где мне хорошо.
— Как вы смеете так говорить? — в тоске и бешенстве закричал Бредов (тоску навевал унылый и циничный тон Тешкина, весь его вид). — Вы — русский офицер, русский человек…
— Чепуха, — внимательно выслушав его, ответил Тешкин. — Вот русские солдаты убили Вернера. Разве от этого они стали менее русскими? Неужели вы так отождествляете себя с Россией (а я, ей-богу, до сих пор по-настоящему не знаю, что такое Россия), что должны кричать на меня потому, что я чувствую себя отдельно от нее? Проверьте себя, не говорите ли вы чужих, натасканных и ставших вам привычными слов. Россия не так широка, как вы это представляете. Для одних это Петербург, дворцы, скачки, кутежи. Для других — выгодные гешефты на военных и интендантских подрядах, для третьих — жалованье двадцатого числа, церковь, квартира из пяти комнат, для четвертых — голодная деревня, для пятых — каторга или тюрьма. Какая же она, ваша Россия? Не надо абстрагировать, будем точными. На какую полочку вы себя положите? Где она, ваша собственная тропиночка, которой вы идете, где ваша ямка, ваше гнездышко? Пока вы не укажете его, я не поверю вашим словам о России.
Он с любопытством смотрел на Бредова, он напряженно ждал его ответа, и Бредов вдруг ощутил некоторую растерянность. Ему вспомнилось многое из того, что он охотно забыл бы теперь. Неудача с академией, чванные петербургские гвардейцы, для которых он был черной костью, разговор с Максимовым. Какую же Россию он любит и защищает? С горьким удивлением смотрел он на угреватое лицо Тешкина, на язвительные его губы, на глаза, искрящиеся черным жиром, и молчал.
— Вот и у меня нет своей России, — продолжал Тешкин, короткой паузой как бы подчеркнув тот факт, что Бредов не ответил на его вопросы. — Никогда я не сознавал себя гражданином, а только подданным. «Дай, дай, дай, — говорили мне, — слушайся, слушайся, уступай дорогу тем, кто выше тебя». А взамен что я получал? Пинали меня, отталкивали подальше в сторону. Всю жизнь отталкивали. Так позвольте же мне самому позаботиться о себе, если никто не делает этого.
Он поднял с земли фуражку, не отряхнув, надел ее на черные, прямые волосы и, не прощаясь с Бредовым, вялой походкой ушел в кусты. Лес был тихий, предосенний. Грустный запах гнили исходил от опавших листьев, от сыроватой лесной земли.
11
Ночь провели в брошенной жителями деревне, ночевали в чистых немецких домиках, в сараях, еще полных сена, переловили и съели всех кур и гусей, на дрова ломали заборы и мебель. Черницкий ловко выпотрошил гуся и жарил его, насадив на штык. Костер горел во дворе. Маленькие злые искры с треском вылетали из бронзового, чуть задымленного огня и пропадали в ночи. Где-то стреляли, но никто не обращал внимания на выстрелы, как не обращают внимание городские жители на уличный шум. В девятой роте было весело. Солдаты нашли в подвале несколько боченков пива и распивали его, щедро угощая всех, кто к ним приходил. Офицеры сидели по избам и только на минуту увидели капитана Эйсмонта, который, ругаясь, пробежал по улице. Пьяненький ефрейтор Банька, отрыгивая пивом, привалился к костру и сообщил, что капитан ругается потому, что нигде не выставлено сторожевого охранения.
— Кричит, что германцы заберут нас голыми руками, — говорил Банька, ласково осматривая товарищей, — так, пожалуйста, — и он обвел рукой весь двор, — пожалуйста, забирайте нас всех.
Он вытянул из походного мешка резиновый пузырь, в каких больным кладут лед, и, любовно оглядев его, отвинтил крышку.
— Удобная штука, — с уважением сказал Банька, — для пива или для водки лучше не надо.
И, потаскивая пузырь, он наливал поочередно Карцеву, Черницкому, Голицыну и Рябинину, бормоча:
— Вместительный, черт, умные люди, должно быть, его придумали. Образованная страна!
— Умные всегда хорошее придумают, — сказал чей-то голос с украинским акцентом, и Карцев с Черницким быстро обернулись.
— Защима! — закричали оба.
Карцев вскочил и, не веря себе, смотрел на знакомую фигуру ефрейтора. Всего несколько месяцев прошло с тех пор, как он видел Защиму в последний раз, но столько событий случилось за эти месяцы, что Карцеву казалось — прошли годы. Защима, накануне своего ухода в запас оскорбивший фельдфебеля и приговоренный судом к шести месяцам дисциплинарного батальона, стоял перед ним, немного похудевший и осунувшийся, с ввалившимися глазами, одетый в защитную солдатскую одежду.
— Ты чего смотришь? — неторопливо спросил он. — То ж я, Защима, бывший государственный ефрейтор, а теперь рядовой из разряда штрафованных. Прибыл защищать отечество и начальство. Для того отпустили меня из дисциплинарного батальона на месяц раньше срока.