Павел Евстафьев
Афонька Нагой
Все случилось внезапно.
Разве мы могли предполагать, — я, вольноопределяющийся гусарского полка, друг Афоньки, и сам Афонька, — что эти часы, много раз считанные мною позже, были началом и концом Афонькиной беды.
Мы не знали, что утром восьмого июля беда замкнулась в треугольник, в вершине которого встал несравненный скакун Афоньки — Фараон, а два угла основания заняли Афонька и полковник Кузнецов.
И уже на другой день, разорвав треугольник, беда накрыла черным своим крылом Афоньку.
Началось все с несчастной нашей скачки.
Я избрал для скачки выработанную жокеями американскую посадку на сильно укороченных стременах.
Всю ночь и утро тщательно взвешивая шансы на победу, я с замирающим сердцем остановился на многообещающих выводах этой науки высшей кавалерийской школы.
При такой посадке колени всадника подаются вперед и прижимаются к лопаткам лошади, корпус также уходит вперед, и у лошади совершенно освобождается задняя половина тела.
Это было выгодно для Колхиды, но заключало многие неудобства для меня. Сидеть в седле можно было только тогда, когда лошадь стоит или двигается шагом, но на рыси или в галопе всадник обязательно вылезает из седла и держится коленям», шлюзом и поводьями. Сесть в седло во время скачки хотя бы на мгновенье — преступление, которое может кончиться плачевно: как бы ни был легок всадник, но спина лошади во время скажи принять толчок не может.
Я знал это и не мог сдержать частые удары изболевшегося сердца. Я смотрел на тонкие ноги Колхиды и, содрогаясь, видел, как со сломанной спиной пытается подняться с земли Фру-Фру Вронского.
— Ты не будешь жить, Павел, если… — бормотал я, укорачивая стремена, и теплая волна нежности к моей Колхиде поднималась в груди, терпким комом застревала в горле.
— Фокусы! — с непобедимой уверенностью в своем коне презрительно сказал Афонька, указывая глазами на мои стремена. — Я тебя обскакаю…
— Мы посмотрим, Афонька, — ответил я, сдерживая ярость в сердце. — Не хвались, в город едучи… — И, наклонившись, отстегнул шпоры, спрятав их в кобуру.
— Будем садиться, Афоня?
Он двумя затяжками докурил папиросу, щелчком бросил окурок в канаву, перетянул туже кушак.
— Поехала бабушка к венцу! — весело прокричал он, взял стремя, вскочил в седло. Я сел без стремени.
Перед нами стлалась гладь полированного немецкого шоссе. Его убийственная прямота была убедительна, как сверкающий палаш. По сторонам за канавами лежало пустынное зелено-желтое поле, пересеченное слева до канавы плетнем, и только вдали, за четыре версты по дороге, темнел фольварк, бросивший в небо острую иглу, флагштока.
Мы разобрали поводья.
— Докуда ехать будем? — Афонька повернул ко мне победное лицо.
— До плетня доедем шагом, а от него до фольварка скакать… Идет?
— Поехали, — сказал он вдруг серьезно. — Держись, Пашка.
Мы тронули коней и шагом доехали до плетня.
— Я сосчитаю до трех, Афоня, — сказал я, останавливая лошадь и задрожав, — тогда…
— Считай, — тихо ответил Нагой.
Я медленно стал считать, подавая вперед весь корпус, и почувствовал, как заволновалась Колхида.
— Раз… Два… Три…
Дикий, пронзительный крик Афоньки оглушил меня.
Я увидел, как сбоку поднялась темная масса и на секунду застыла в воздухе.
Испуганный криком, горячий и необыкновенно нервный, Фараон прыгнул вперед и сделал «свечку». Затем все исчезло.
Колхида неслась, словно отделившись от земли, неслышно касаясь ее ногами.
Всем телом отдаваясь бешеной инерции скачки, я перестал видеть и слышать. Колени застыли в судорожном обхвате. На секунды все внимание ушло на то, чтобы не отстать телом от неуловимых движений Колхиды. Внизу, почти у самых глаз, вызывая головокружение, со стремительной быстротой, с быстротой смерча, неслась назад белая лента шоссе.
Около никого не было.
Равномерно с увеличивающейся силой свистел в уши ветер, и трепетала под щекой атласная кожа на шее Колхиды. Должно быть прошли лишь секунды, а казалось, я несусь вперед целые часы, слившись с телом лошади в одну массу.
Я не смел оглянуться. Сладкая дрожь восторга уверенности лихорадочно била тело, туманила голову.
…Внезапно неровный скок сзади тихо, настойчиво вошел в уши:
«Афонька… Справился с конем…»
Пространство таяло. Но скок сзади нарастал и, сразу надвинувшись, почувствовался спиной болезненно-остро. Тогда, в ритм движений Колхиды, я стал набирать и отдавать повод. Неуловимые кошачьи движения Колхиды участились. Буйно свистел ветер, не освежая, а заволакивая легкой серой пеленой сознание…
Вдруг справа неожиданно и страшно, наравне с моим стременем, выплыла вытянутая голова Фараона. На миг я увидел прижатые к голове уши, полуоскаленные зубы с закушенным мундштуком.
Он как будто смеялся.
И в тот же миг, поймав, когда Колхида была в сборе, я с отчаянием ударил ее хлыстом.
Голова сбоку пропала.
С каждой секундой нарастая в размерах, словно загораживая дорогу, бежал навстречу фольварк. Теперь я не мог оторвать глаз от его иглы, вонзенной в голубое небо.
«… Сейчас… Сейчас… Сейчас, милая», — шептал я Колхиде.
Но тут снова услышал я, совсем рядом, резкий шум вылетающего из ноздрей Фараона воздуха.
Ничего не сознавая, подняв хлыст, я с яростью стал сечь по голове Колхиду. Но Колхида не усилила бега, — она шла из последних сил, часто и коротко храпя.
Тогда похолодевшим сердцем я понял, что все пропало.
В следующую секунду голова Фараона сравнялась с головой Колхиды, и напряженная спина Афоньки возникла перед моими глазами.
Мы проскочили фольварк.
Разрывая рот железом, я далеко за фольварком едва остановил запененную, обезумевшую Колхиду.
Фараон все еще уносил боровшегося с ним Афоньку…
Днем в эскадроне к нам подошел вахмистр. Когда его огромная грузная фигура появилась из-за угла сарая, лицо Афоньки стало замкнутым, упрямым.
Он сказал вполголоса:
— Это к нам он, Паша. Наябедил ему шкура про гонку…
«Шкура» — унтер-офицер нашего взвода Беркетов, предмет неутолимой ненависти Афоньки — был сверхсрочной службы солдат, переведенный в полк из конного жандармского эскадрона.
Вахмистр остановился в двух шагах от нас и, широко расставив монументальные ноги, несколько скосил глаза. Как всегда, он молчал минуту, верхняя губа начинала ходить вверх и вниз (он рассматривал усы), глаза делались круглыми, пронзительными, волосатая шея наливалась кровью.
— По приказу командира, — сказал он басом. — Смирнов на два часа под шашку, а ты, молодец (это Афоньке), принимай не в очередь дежурство у Емельчука, а после поговорим. Поговорим еще… — сказал он с ударением. И, помолчав, пробормотал: — Что наделали, а?
Мы молчали. Я смотрел на закованные в блестящую лакированную кожу огромные его ноги и думал о мертвом гвардейце-кирасире императора Вильгельма. Прекрасные рыцарские сапоги, снятые с убитого гвардейца, были предметом зависти всего эскадрона.
Медленно раскачиваясь, удалялась от нас широкая спина вахмистра, и в нежном мелодичном звоне жестоких зубчатых шпор слышал я голос кирасира.
Я взглянул на Афоньку и удивился происшедшей в нем перемене: он потемнел лицом и почти враждебно смотрел на меня. Он чуждался меня теперь, Афонька, с первого дня боевой нашей жизни деливший со мной все свои задушевные думы.
Я понял: между нами в этот день стеной встала моя привилегия — звание вольноопределяющегося — «студента», не раз спасавшее меня от серьезных наказаний. Звание это было моей защитной одеждой, Афонька же был голый, нагой.
Я вспомнил, как однажды, шутя, сказал ему:
— А ты, Афоня, из царского рода; у русского царя Ивана Грозного жена была из Нагих, бояр, — видно, родня тебе.
Но Афонька не захотел понять моей шутки.
— Нет, — сказал он задумчиво и серьезно. — Мы все Нагие, — вся деревня одной фамилии. Бедные очень. Босота несчастная. Оттого и зовут так.
Мы молча разошлись.