— Ну не прелесть ли наш сосед? — сказал бразилец, ни к кому не обращаясь.
Жеральдина глубоко вздохнула. Она выглядела изумленной, но, как бы там ни было, все равно властительницей мира. С улыбкой она щурилась на солнце.
— Да, — рассеянно ответила она, — конечно.
И они пошли в обнимку к тени, но, сделав длинный шаг, она остановилась, оглядела меня, широко расставив ноги — солнечные лучи падали прямо на нее, — и крикнула так, словно экзотическая птица пропела:
— Спасибо за апельсин, сеньор.
На этот раз она не назвала меня соседом.
Едва обратившись ко мне, она сразу поняла, что я не в лицо ей так пристально смотрю. Она поняла, что мои глаза, словно водоворот, полный неведомой силы (так, верно, она подумала), страдая, устремились вниз, к приоткрытой сердцевине, к другим устам, готовым заговорить самым интимным тоном. «Ну, смотри на меня, — кричали другие ее уста, кричали, несмотря на мою старость, а может, именно из-за нее, — смотри на меня, если смеешь».
Я старый, но не настолько, чтобы вообще меня не замечать, подумал я, спускаясь по приставной лестнице. Жена уже поджидала меня с двумя стаканами лимонада — обычным приветствием, которое готовила нам по утрам. Она посмотрела на меня высокомерно и печально.
— Я знала, что когда-нибудь они над тобой посмеются, — сказала она. — Шпионишь каждое утро, и не стыдно?
— Нет, — сказал я. — А чего мне стыдиться?
— Самого себя, в твои-то годы.
Мы молча выпили лимонад. Мы не разговаривали, как обычно, о рыбах, котах и апельсинах, которые не столько продаем, сколько дарим. Не выясняли названия незнакомых цветов, новых побегов, не обсуждали перепланировку сада, хотя в этом состоит наша жизнь. Мы сразу пошли на кухню и позавтракали, думая каждый о своем, хотя черный кофе, яйца «в мешочек» и жареные ломтики бананов помогали, конечно, отвлечься от ссоры.
— На самом деле меня беспокоишь не ты, — заговорила, наконец, жена. — Тебя я знаю сорок лет. И не они. Вас не исправишь. Но дети! Что творит эта голая сеньора, когда прогуливается нагишом перед сыном, перед бедняжкой Грасиэлитой? Чему она их учит?
— Дети ее не видят, — сказал я. — Они, похоже, ее даже не замечают. Когда она загорает голая, а бразилец поет, дети всегда играют в другом месте. Они просто привыкли.
— Много ты знаешь. Думаю, тебе нужно обратиться за помощью. К падре Альборносу, например.
— За помощью? — удивился я. И удивился еще сильнее: — К падре Альборносу?
— Я не слишком задумывалась над этой твоей манией, но мне кажется, в твоем возрасте она опасна. Падре мог бы выслушать тебя и сказать что-нибудь более дельное, чем я. Если честно, ты меня больше не интересуешь. Мои рыбы и коты для меня важнее, чем жалкий старик.
— Падре Альборнос! — от удивления я даже рассмеялся. — Мой бывший ученик. Которого мне самому приходилось исповедовать.
И я ушел, чтобы лечь на кровать и почитать газету.
Моя жена, как и я, — учитель на пенсии; нам обоим министерство просвещения задолжало пособие за десять месяцев. Жена работала в школе города Сан-Висенте, где родилась и выросла, в шести часах пути от Сан-Хосе, в котором родился я. В Сан-Висенте я и познакомился с ней сорок лет назад на автобусной станции — в те времена это был огромный навес из цинковых листов. Я увидел ее среди мешков с фруктами и лотков с кукурузным хлебом, среди собак, свиней и кур, среди дыма выхлопных газов и пассажиров, томившихся в ожидании своих рейсов. Она сидела одна на металлической скамейке, предназначенной для двоих. Меня заворожили ее черные мечтательные глаза, широкий лоб, тонкая талия и крутые бедра под розовой юбкой. Светлая льняная блузка с короткими рукавами открывала восхищенному взгляду точеные белые руки и темнеющие через ткань бугорки сосков. Я, было, разлетелся сесть рядом, но она вскочила, сделала вид, что поправляет волосы, украдкой покосилась на меня, отошла и стала нарочито внимательно изучать плакаты транспортной компании. И тут произошло событие, которое отвлекло меня от ее необычной красоты, красоты горянки; только что-то подобное могло заставить меня отвести от нее глаза: на соседней скамье сидел человек, уже немолодой, весьма упитанный, одетый во все белое, в белой шляпе и с белым же носовым платком в нагрудном кармане; он жадно поглощал мороженое, тоже белое; этот белый цвет пересилил мою вспыхнувшую с первого взгляда любовь — уж слишком он был белый; капли пота густо покрывали бычью шею толстяка, он изнывал от жары, хотя сидел прямо под вентилятором; его туша по-хозяйски вальяжно расползлась на всю скамью; на пальцах обеих рук блестели серебряные перстни; рядом стоял пухлый кожаный портфель; незнакомец производил вполне благопристойное впечатление, его голубые глаза рассеянно бродили по сторонам, умиротворенные и спокойные, один раз они скользнули по мне и больше ко мне не возвращались. К нему подошел другой человек, полная его противоположность: истощенный юнец, босой, в майке и коротких обтрепанных штанах, он приставил ко лбу толстяка револьвер и выстрелил. Дым из ствола накрыл даже меня; для всех присутствующих, включая жертву, действие разворачивалось, как во сне — незнакомец в белом костюме успел только моргнуть, и, даже когда револьвер уже выстрелил, еще казалось, что он и дальше будет уплетать свое мороженое. Человек с револьвером выстрелил только раз; толстяк закрыл глаза и осел на бок, но не упал, а как будто вдруг уснул; убитый наповал, он продолжал сжимать в руке мороженое; убийца отшвырнул оружие, которое никто не стал ни искать, ни поднимать, и вышел со станции так спокойно, как будто ни одна душа не смогла бы этому воспрепятствовать. Но за секунду до того, как бросить револьвер, он посмотрел на меня — я сидел к толстяку ближе всех, — никогда в жизни я не напарывался на такой мертвый, каменный взгляд; эти глаза не оставляли сомнений, что сейчас он выпустит все оставшиеся пули и в меня. Именно тогда я понял, что убийца — не молодой человек, а ребенок, ребенок одиннадцати-двенадцати лет. Я так никогда и не узнал, погнался ли кто-нибудь за ним, задержали его или нет, и не посмел наводить справки; но не эти глаза потрясли меня до тошноты, а физический ужас при мысли, что передо мной ребенок. Ребенок, и, видимо, поэтому — с полным основанием и, одновременно, без всяких оснований — я еще сильнее испугался, что он меня убьет. Под общий крик толпы я бросился прочь от него в поисках туалета, не соображая еще, тошнит меня или приспичило по малой нужде. Несколько мужчин окружили труп, никто не преследовал убийцу: все побоялись, а может, решили, что это ни к чему. Я вошел в туалет, маленькое помещение с треснувшими мутными зеркалами и единственной кабинкой в глубине, напротив входа — она была похожа на ящик, сколоченный, как и вся автостанция, из цинковых листов. Я толкнул дверь и увидел ее в тот момент, когда она садилась: юбка подобрана до талии, ноги испуганно стиснуты, настолько же белые, насколько и голые. Я печально и чистосердечно сказал «извините» и сразу закрыл дверь именно с такой скоростью, чтобы еще раз взглянуть на нее, на неумолимую упругость ее ягодиц, пытавшихся сжаться под задранной юбкой, на ее полуголое тело, на глаза, ставшие в два раза больше от страха и неожиданности, и на тайное торжество в сияющих зрачках, вспыхнувшее от сознания, что ею восхищаются — в этом я уверен теперь. И вот такая судьба: нам достались соседние места в допотопном автобусе, который вез нас в столицу. Впереди маячило долгое путешествие — более восемнадцати часов; поводом для разговора стала гибель толстяка в белом; я ощущал не только каждое случайное соприкосновение с ее рукой, но и страх, гнев, все переживания моей будущей жены. И вот такое совпадение: у нас была общая профессия, кто бы мог подумать! правда? два учителя, простите за назойливость, а как вас зовут? (молчание), меня зовут Исмаэль Пасос, а вас? (молчание) — она слушала, не произнося ни слова, и наконец: «Меня зовут Отилия дель Саграрио Альдана Окампо». Общие чаяния. Вскоре убийство и случай в туалете отодвинулись в прошлое — по крайней мере, внешне, потому что я продолжал думать об этом, снова и снова связывая те события в какую-то абсурдную последовательность: сначала смерть, потом ее оголенное тело.