— Учитель, проснитесь. Вы кричите.
За окном было утро.
— Учитель, не надо так себя изводить.
Значит, это правда: передо мной в дверном проеме, на моем участке, в моем доме, в моей комнате, одетая в траур, но наконец-то в небесно-голубой косынке на голове, стояла воспрянувшая Жеральдина, а рядом ее сын — на собственных ногах, но в спячке.
— Я думала, вас нет дома, учитель. Я звала вас со двора, извините, если побеспокоила.
— Мне снился кошмар.
— Я это поняла, я слышала. Вы твердили, что вы не Маркос Сальдарриага.
— Но ведь это правда?
Она оглядела меня с тревогой.
Я откинул одеяло, потому что спал в одежде. Сев на край кровати и наклонясь за ботинками, я должен был вспомнить, что уже старик: от неуклюжего движения меня парализовала резкая боль в спине; Жеральдина поспешила подать мне ботинки, чтобы я не упал. Я сидел с ботинками в руках, теперь я не смогу их надеть? Конечно, смогу: Жеральдина! Жеральдина пришла будить меня в мою комнату!
— Вы спите под одеялами, — удивилась она, — да под столькими! Не упарились в такую жару?
— Старость не греет, — сказал я.
И против воли представил себе ее спящей: голую, без одеяла.
— Пойдемте к нам завтракать, учитель, почему вы больше не заходите к нам, как прежде?
Почему? Я не знаю ответа и не могу или не хочу над ним задумываться. Я иду за Жеральдиной и напрасно пытаюсь не замечать ее настырный аромат; мои глаза вынужденно рассматривают ее траурную спину и, конечно, замечают ноги и босоножки ниже линии траура, стремительные движения ее тела, всю ее жизненную силу, неуемную и кричащую о себе сквозь покровы настигшего ее злого рока, чуть ли не беспощадное желание как можно скорее отдаться, пусть даже смерти (как я?), чтобы на секунду забыть обо всем на свете, пусть даже это будет смерть.
Как я.
Мы идем молча, огибаем пересохший бассейн, замусоренный шелухой, апельсиновыми косточками и птичьим пометом. Я на секунду закрываю глаза — не хочу вспоминать Жеральдину голой, потому что, наверно, из-за этого, особенно из-за этого, я не хочу ее видеть; мне больно, тяжело, безотрадно признаваться себе, что Отилия исчезла, а мои мысли и плоть приходят в волнение, страдают от одного присутствия этой единственной в мире женщины, Жеральдины, от ее голоса, ее молчания, даже когда я застаю ее в трауре и в отчаянии, в трауре, хотя ее муж еще числится живым.
Мы садимся за стол перед ослепительным фарфоровым сервизом, солнце наполняет столовую. Я сразу замечаю, что, словно продолжая мой кошмар, нас поджидает Ортенсия, жена Маркоса Сальдарриаги; она сидит во главе стола и, когда я вхожу, обращается ко мне с таким сюсюканьем и с такими вздохами, что я с опозданием сожалею о принятом приглашении.
— Вы уж позаботьтесь, учитель, — говорит она, — чтобы Отилия, когда вернется, не увидела вас таким неухоженным. Ведь Бог обязательно поможет ей вернуться. Если бы она погибла, мы бы уже знали. Она жива, учитель, дело известное, — она протягивает руку и быстро проводит пухлой, мягонькой ладошкой по моей руке, — я вам прямо скажу: уж если они увезли моего мужа, такого толстяка, что не мог ходить, вдвое толще меня, — она печально улыбается, — то, конечно, они смогли увезти Отилию, которая не была ни старой… вернее, простите… не старую и не толстую. Ждите известий, они придут, рано или поздно. Они еще сообщат вам, сколько хотят получить. Но пока вы ждете, следите за собой, учитель, почему бы вам не подстричься? не теряйте веры, не забывайте есть и спать, я знаю, о чем говорю.
Стол накрыт; это похоже не на обычный завтрак, а на совмещенный с ужином обед. Рядом со мной сидит мальчик с пустыми глазами, с лицом живого мертвеца, что особенно страшно видеть в ребенке.