— Долго это не продлится. Достаточно было бы вмешательства американцев.
Мадмуазель Л’Эспинасс пребывала в некоторой растерянности, мы двое, Каскад и я, это видели, она не решалась возмущаться вместе со всеми. Она следила за нашей реакцией, но мы держались абсолютно почтительно. При том что все они изъяснялись на странном языке, по правде говоря, на напыщенном языке придурков.
Ну а самым прекрасным было то, что Анжела в конечном итоге все же явилась. Моя мать, естественно, не могла упустить такую возможность и сразу же похвалила ее за храбрость, далеко не все ведь решились бы приехать к своему мужу в столь опасную зону… а она еще и задержаться здесь может… если получит разрешение…
Анжела все время пялилась на мою медаль, ни на секунду не могла оторваться.
Я бы с удовольствием трахнул Анжелу, но сперва мне не мешало бы выспаться и почувствовать уверенность, что по крайней мере в ближайшие день-два со мной точно ничего не случится. На сон, конечно, медаль повлиять не могла, но я стал ощущать себя в чуть большей безопасности. Только вот был еще и Каскад.
Настал черед бараньего окорока. И тут мы на время обо всем забыли. Я трижды брал себе добавку. Мой отец тоже, как и г-н Арнаш, его жена дважды, Л’Эспинасс полтора. Моя мать, глядя, как я ем, ласково мне улыбалась.
— Ну вот, аппетит у всех не пропал хотя бы, — радостно поделилась она со всеми…
О моем ухе никто не говорил, оно, как и жестокость немцев, было из разряда вещей чересчур неприятных, раздражающих, да и вообще неправильных, которые совершенно не вписывались в концепцию возможности исправления любых изъянов этого мира. Я был слишком болен, а в то время еще и недостаточно образован, поэтому головой, где у меня к тому же постоянно гудело, всю гнусность цепляния моих предков за свои дебильные надежды я тогда до конца не осознавал, но я все равно чувствовал, как плохо на меня это действует, стоило мне пошевелиться, как на меня, словно набитый тонной дерьма спрут со скользкими липкими щупальцами, наваливалась их огромная оптимистическая идиотская беспросветная тупость, которую они постоянно с маниакальным упорством кое-как латали, вопреки очевидности, несмотря на все примеры беспредельного насилия, ужасы и кровавые свидетельства, буквально вопившие о себе в том числе и непосредственно за окном комнаты, где мы сидели и жрали, и в моей личной драме они отказывались видеть даже намек на какой-либо непоправимый урон или поражение, потому что признать их означало и самим хотя бы немного проникнуться отчаянием, которое люди иногда чувствуют в жизни, а они не желали ни в чем отчаиваться, игнорируя вообще все, включая войну, которая целыми батальонами маршировала прямо под окнами господина Арнаша и грохотала в небе артиллерийской канонадой, и ее отголоски сотрясали все стекла в доме. А вот моя рука постоянно находилась в центре их внимания. В руку я получил приятное, радующее глаз ранение, на которое можно было смотреть с оптимизмом. На ногу Каскада, кстати, тоже. Анжела ничего не говорила, она почти не накрасилась.
— Какая она все-таки милая, эта крошка, — доверительно сообщила мне моя мать после салата. [Неразборчивая фраза].
Они же не просто так собрались за столом. Не только отметить мою храбрость, тут нам всем, раненым бойцам, поднимали настроение.
Вот так, за едой, прошло добрых два часа. На десерт моих родителей зашел поздравить военный священник, каноник Презюр. Манера говорить у него была чрезвычайно мягкая, как у дамы. А кофе он пил так, словно каждый глоток наполнял его неземным блаженством. Держался он очень уверенно. Моя мать кивала в такт каждому его слову, и мой отец тоже. Они все одобряли. Это был глас небес.
— Помните, мой дорогой друг, и во времена ужасных напастей, какие Господь наш посылает, дабы испытать своих созданий, он все равно полон к ним безграничной жалости и бесконечно к ним милосерден. Их страдания — это его страдания, их слезы — это его слезы, их страхи — это его страхи…
Я постарался придать своему лицу как можно более тупое и раскаивающееся выражение, чтобы не отличаться от остальных и продемонстрировать одобрение слов кюре. Правда слышал я его очень плохо из-за своих шумов, которые образовали вокруг моей головы нечто вроде практически непроницаемого шлема из грохота. И вот сквозь этот свист, как сквозь стену, с тысячами отголосков до меня доносились его сочащиеся медом и желчью слова.
Моя мать так и застыла с приоткрытым ртом, настолько возвышенные вещи говорил этот кюре. Речь его лилась плавно, без единой запинки, сразу было видно, что для него рассуждать обо всех этих возвышенных материях было чем-то столь же привычным, как для моей матери — быть готовой к самопожертвованию, для меня — шум, а для моего отца — верность долгу. Тут мы снова все выпили коньяку, причем отборного, за мою военную медаль.