Одним из суеверий, которым защищал себя Суздальцев и которое оставалось его личной тайной, неведомой никому другому, было чтение наизусть стиха Гумилева. Того стиха, что был записан когда-то в тетрадку его юношеской рукой. Там были такие слова: «Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву». Этим стихотворением Суздальцев предрекал себе смерть, говорил о ней, как о случившейся. И тем самым разочаровывал смерть, которая всегда предпочитала являться нежданно, ударить из-за угла, захватить врасплох. Когда ее поджидали, называли по имени, подставляли ей грудь, она отворачивалась и отступала. Ждала, когда жертва забудется и не прочитает охранительную молитву.
— Святая вода, говоришь? Цыганское, говоришь, дело? — Файзулин яростно, зло набросился на Веронику. — А где же была твоя святая вода, когда Мишу Мукомолова сбили? Где было твое «цыганское дело», когда его жареные кости в фольгу заворачивали? Ведь ты свою клумбу и тогда поливала, только тогда на твоем вертолете стоял номер «36», бортовой номер Мишы?
Вероника беззвучно ахнула, отпрянула, словно ее хотели ударить. Ее пунцовые губы побелели, глаза наполнились слезами, а черные, со стеклянным блеском волосы, казалось, утратили свой блеск. Вспышка Файзулина была обожанием, которое он испытывал к другу и командиру Свиристелю. Была ревнивой неприязнью к Веронике, которая отнимала у него друга, вторгалась в их дружбу своей женской страстью. Была больным воспоминанием о гибели товарища, у которого Вероника числилась «фронтовой женой», слишком быстро о нем забыла, перенесла свое страстное поклонение на Свиристеля.
Все молчали, будто в воздухе продолжал висеть звук удара. Первым заговорил Свиристель, словно хотел погасить свою вину перед погибшим Мукомоловым, у которого, пускай после смерти, отобрал любимую женщину. Вину перед Вероникой, которую не смог защитить от жестокого упрека Файзулина. Вину перед Файзулиным, страдавшим от попрания святынь любви и товарищества.
— Миша Мукомолов был летчик от бога. Ходили с ним на десантирование, сопровождали колонны, летали на удары в кандагарской «зеленке». У него был звериный нюх, когда искал караваны. Брал след и находил по запаху, как гончий пес. Шел на удары, как заговоренный, будто и впрямь его живой водой кропили. Десантников вытаскивал почти из могилы — весь в дырках, винты прострелены, а людей забирал с того света. Погиб не в бою, а когда возвращались домой, проводив за Кандагар колонну. Там есть чертово место, Таджикан. Когда-то был кишлак, но его перемолотили снарядами. Сверху ни домов, ни улиц, будто белой мукой посыпано. Все оттуда ушли. Наверное, духи в норы зарылись и стерегли вертолеты. Я видел, как пошла ракета. Струйка курчавая, догнала с хвоста и ударила. Может, наша «стрела», трофейная. А, может, и «стингер», хрен ее знает. Смотрю, из «тридцать шестого» дым пошел. «Миша, горишь!» А он только успел: «Свиристель, прощай! Веронике поклон передай!» Упал в Таджикане. Вижу, как духи из-под земли вылезают и бегут к вертолету. Я отработал «нурсами», только ошметки летят. Окружил вертолет взрывами. Забрали Мишу, весь экипаж погиб. Иду обратно, смотрю, по тракту две «бурбухайки» пылят. Я зашел и давай их долбить. «За Мишу! За Мишу! За Мишу»! Я эту трассу ракетную, этот хвостик кудрявый во сне вижу… Мы эти «стингеры» возьмем или нет, Петр Андреевич? — повернулся он к Суздальцеву.