II.
Я превозмог мороз тем, что закурил и, держа горящую спичку в ладонях, согрел пальцы, насвистывая мотив испанского танца. Уже несколько дней владел мной этот мотив. Он начинал звучать, когда я задумывался.
Я редко бывал мрачен, тем более в ресторане. Конечно, я говорю о прошлом, как бы о настоящем. Случалось мне приходить в ресторан веселым, просто веселым, без идеи о том, что «вот, хорошо быть веселым, потому что…» и т. д. Нет, я был весел по праву человека находиться в любом настроении. Я сидел, слушая «Осенние скрипки», «Пожалей ты меня, дорогая», «Чего тебе надо? Ничего не надо» и тому подобную бездарно-истеричную чепуху, которой русский, обычно, попирает свое веселье. Когда мне это надоедало, я кивал дирижеру, и, проведя в пальцах шелковый ус, румын слушал меня, принимая другой рукой, как доктор, сложенную бумажку. Немного отвернув лицо назад, вполголоса он говорил оркестру:
— Фанданго!
При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокий контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу. Еще пьяные немцы, стуча кулаками, громогласно требовали, прослезившие их: «Пошалей ты меня, торокая», но стук палочки о пюпитр внушал, что с этим покончено.
Фанданго — ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества. Вероятнее всего, что он — транскрипция соловьиной трели, возведенной в высшую степень музыкальной отчетливости.
Я оделся, вышел. Было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло.
По мостовой спешила в комиссариаты длинная вереница служащих. Фанданго звучало глуше; оно ушло в пульс, в дыхание, но был явствен стремительный перелет такта даже в едва слышном напеве сквозь зубы, ставшем привычкой.
Прохожие были одеты в пальто, переделанные из солдатских шинелей, полушубки, лосиные куртки, серые шинели, френчи и черные кожаные бушлаты. Если встречалось пальто штатское, то непременно старое, узкое пальто. Миловидная барышня в платке лапала по снегу огромными валенками, клубя ртом синий и белый пар. Неуклюжей, от рукавицы, рукой прижимала она портфель. Выветренная, как известняк, до дыр на игривых щеках, бойко семенила старуха, подстриженная «в кружок», в желтых ботинках с высокими каблуками, куря толстый «Зефир». Мрачные молодые мужчины шагали с нездешним видом. Не раз, интересуясь всем, спрашивал я, почему прохожие избегают итти по тротуару, и разные получал ответы. Один говорил: «Потому что меньше снашивается обувь». Другой отвечал: «На тротуаре надо сторониться, соображать, когда уступить дорогу, когда и толкнуть». Третий об'яснял просто и мудро: «Потому что лошадей нет» (то-есть экипажи не мешают итти). «Идут так все, — заявлял четвертый, — иду и я».
Среди этой картины заметил я некоторый ералаш, производимый видом, резко отличной от всей группы. То были цыгане. Цыган много появилось в городе в этом году, их встретить можно было каждый день. Шагах в десяти от меня остановилась бродячая труппа, толкуя между собой. Густобровый, сутулый старик был в высокой войлочной шляпе, остальные двое мужчин в синих новых картузах. На старике было старое ватное пальто табачного цвета, а в сморщенном ухе блестела тонкая золотая серьга. Старик, несмотря на мороз, держал пальто распахнутым, выказывая пеструю бархатную жилетку с глухим воротником, обшитым малиновой тесьмой, плисовые шаровары и хорошо начищенные, высокие сапоги. Другой цыган, лет тридцати, в стеганом клетчатом кафтане, украшенном на крестце огромными перламутровыми пуговицами, носил бороду чашкой и замечательные, пышные усы цвета смолы; увеличенные под'усниками, они напоминали кузнечные клещи, схватившие поперек лица. Младший статный цыган, с худым, воровским лицом, напоминал горца-черкеса, гуцула. У него были пламенные глаза, с синевой вокруг горбатого переносья, и нес он подмышкой гитару, завернутую в серый платок; на цыгане был новый полушубок с мерлушковой оторочкой.
Старик нес цимбал.
Из-за пазухи третьего цыгана торчал медный кларнет.
Кроме мужчин, здесь были две женщины: молодая и старая.
Старуха несла тамбурин. Она была укутана в две рваные шали — зеленую и коричневую; из под углов их выступал край грязной красной кофты. Когда она взмахивала рукой, напоминающей птичью лапу, сверкали массивные золотые браслеты. Смесь вороватости и высокомерия, наглости и равновесия была в ее темном безобразном лице. Может-быть, в молодости выглядела она не хуже, чем молодая цыганка, стоявшая рядом, от которой веяло теплом и здоровьем. Но убедиться в этом было бы теперь очень трудно.