Потрясенные хронопы чувствуют, как головокружительный ветер свистит у них в ушах, ибо статья заканчивается такими словами: «Благодаря теории асимметрии становится возможным обнаружение небесных тел, состоящих из антиматерии, при условии, что эти тела действительно существуют, о чем заявляет ряд ученых, основывающих свою гипотезу на излучаемой этими телами радиации». И вот так всегда: четверг, «Монд», и неподалеку непременно маячит какой-нибудь Хулио...
P.S. Когда я написал «вполне закономерная патафизическая цепочка», имея в виду связь Лафорг — Дюшан, которая всегда ставит меня в тупик, я еще не думал, что мне вновь суждено будет попасть в мир великих прозрений. В тот же вечер (11 декабря 1966 года) после работы над этим текстом я решил пойти на выставку, посвященную Дада. Первая увиденная мною картина была «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», которую специально прислали в Париж из музея Филадельфии.
Из новых записей Морелли
Здесь упокоились глаза, через которые мир смотрел на себя с любовью и виделся себе во всем великолепии.
Как вслед за элеатами и святым Августином предсказывал Новалис, внутренний мир — единственная настоящая дорога к миру внешнему, где откроется, что оба они — одно, поскольку алхимия этого пути сотворит нового человека, великого воссоединителя.
Новалис, так и не найдя голубого цветка, умер, Нерваль и Рембо в положенный срок тоже отправились к Великим Матерям, приговорив нас к чудовищной свободе почитать себя богами среди этого праха. Благодаря им всем, благодаря тому, что и в нашей текучке случаются проблески, мы знаем: звезды средь бела дня видны только из глубокого колодца. Не в колодце и небе тут суть, но если хочешь разобраться, нужны какие-то оси и координаты: у Юнга свой набор понятий, у поэта — свой, антропологи говорят о ночном и дневном режимах сознания и воображения. Я, со своей стороны, по-прежнему убежден, что только внешние причины (музыка, любовь, удивление перед чем-то) могут на секунду освободить меня от неусыпного разума — очищая взгляд, придавая увиденному форму, они несут с собой цельность и уверенность, чувство головокружительной истины. Кажется, романтики именовали подобные вещи «вдохновением», сегодня их зовут «заскоком».
Все это — из области несказанного, однако человек снова и снова пытается о нем сказать, по крайней мере, если этот человек — поэт, художник, в редких случаях — сумасшедший. О подобном воссоединении с миром, от которого нас отделил, больше того, ежеминутно отделяет ложный европейский дуализм и который попросту упразднил Восток, но тамошние мысли и слова доходят до нас не скоро и в обезображенном виде, можно смутно догадаться по некоторым произведениям искусства, некоторым странным судьбам, но прежде всего — по зигзагам собственных поисков. Даже если это невозможно высказать, наша задача — искать заветное слово, поскольку упорство шлифует форму, а сеть получается из дыр; таковы паузы в музыке Веберна, цветовое единство полотен Пикассо, шутка Марселя Дюшана, миг, когда Чарли Паркер выпускает в полет свое ««Никуда и еще дальше», или эти строки Аттара:
Здесь, как и среди других следов подобной встречи, таится свидетельство воссоединения, здесь рука Новалиса срывает голубой цветок. Речь не о строгой науке, не об аскетическом подчинении методу, а о молчаливой устремленности, которая направляет все существо поэта, делает его крылом полета, веслом лодки, флюгером бури и возвращает мироздание тому, кто не побоялся сойти в преисподние души и ночи. Ненавижу читателя, купившего книгу, зрителя, заплатившего за билет и в удобном кресле переживающего теперь физическое наслаждение или восторг перед гениальным художником. Что Ван Гогу твои восторги? Он хотел, чтобы ты стал с ним заодно, чтобы ты нашел в себе силы, как он когда-то, без страха вглядеться в Гераклитов огонь. Когда Сент-Экзюпери почувствовал, что любить — не значит увидеть себя в глазах другого, а значит вместе смотреть в одну сторону, то он говорил не просто о любви между мужчиной и женщиной, потому что всякая любовь, достойная такого имени, это не просто любовь между мужчиной и женщиной, и я плюну в лицо всякому, кто признается мне, будто любит Микеланджело или Э. Э. Каммингса, но не докажет, что хотя бы один неимоверный час своей жизни сам был этой любовью, сумел перевоплотиться в другого, сумел посмотреть на мир его глазами и понял, что такое смотреть, как смотрит он, в ту бесконечную открытость, которая ждет и манит.
Где живет хамелеон?
Il eut jusqu’au bout le gеnie de s’еchapper;
mais il s’еchappa en souffrant.
О синхронном, ухронном и анахроничном в моих восьмидесяти мирах
Сеньора, предупреждаю я, не ждите вы от этого путешествия вокруг одного-единственного дня никакой особенной логики. Иные из моих восьмидесяти миров — попросту крошечные старые планеты, куда меня, словно Маленького Принца, забросило когда-то давным-давно с унизительными мозолями от занятий литературой и бесконечной нежностью к тем, кто остался верен «Огням большого города», Джелли Роллу Мортону и «Оливеру Твисту». В сороковых годах я даже долгое время жил в одном из таких миров, который сегодняшняя молодежь наверняка сочтет пресным и устарелым, так что вспоминать его hic et nunc с моей стороны дурной тон: я имею в виду поэтический мир Джона Китса. Дошло до того, что я написал о нем шестьсот страниц, которые были и по сей день остаются единственной на испанском языке развернутой работой о его творчестве. Помню, один из друзей буквально приволок меня, робкого и безвестного, к воротам британского консульства в Буэнос-Айресе, где господин, поразительно напоминающий лангуста, с обескураженным видом пробежал глазами главу, в которой мы с Китсом, беседуя о том о сем, прогуливаемся по кварталу Флорес, и с улыбкой мертвеца вернул мне рукопись. А жаль: книга была веселая, раскованная, беззаботная, со множеством вставок, переносов действия, немыслимых пируэтов и прыжков — такие книги любят поэты и хронопы. Рассказываю об этом сейчас только потому, что сегодня утром в Париже один, как нынче выражаются, ангажированный писатель убеждал меня в необходимости иметь целостную, внутренне непротиворечивую систему взглядов. И пока я уворачивался от него, растворяясь в облаке с явным привкусом коньяка, образ Китса опять вернулся ко мне из далекого мира той комнатенки в Буэнос-Айресе на углу улиц Лавалье и Реконкиста, где мы встречались на еще белом листе бумаги, а впереди была целая ночь. И теперь вы, может быть, поймете то, что последует ниже — мою теорию о хамелеонах и воробьях, которую я обнародую здесь только для того, чтобы растормошить умственный покой тех, кто утвердился в непререкаемой истине.
А теперь о хамелеоне
Некто, давно не видевший господина К., приветствовал его словами: «Да вы совершенно не изменились».
«Ой!» — вскрикнул господин К., побелев от ужаса.
Рано или поздно настает день, когда репортеры, критики и аспиранты, стряпающие о писателе очередную диссертацию, излагают, ждут, а то и позарез требуют от него идеологическую и эстетическую платформу. Бывает, конечно, что у писателя тоже есть какие-то мысли, но даже и тогда они навряд ли приведены в систему и ожесткокрылились до такой степени, чтобы исключить всякое противоречие, как оно сплошь и рядом происходит с жесткокрылыми философами или политиками, которые выбрасывают из головы или знать не желают всё, что не касается их хитиновых крылышек, их твердых, с точностью посчитанных, аккуратнейших лапок. Ницше — а он был всем хронопам хроноп — как-то сказал, что только безмозглый дурень не противоречит себе по пять раз на дню. Понятно, он имел в виду не мнимые противоречия, под которыми, только поскреби, откроется обычное двоедушие (господинчик, подающий уличной нищенке и эксплуатирующий пять десятков рабочих у себя на фабрике зонтов), а готовность твоего сердца биться в лад со всеми четырьмя сердцами этого спрута-космоса, каждое из которых твердит свое и по-своему право, и гонит кровь, и питает мир, — то хамелеонство, которое всякий читатель без труда найдет и полюбит или возненавидит в этой книге, как и в любой другой, если ее автор не вконец ожесткокрылел. День, о котором у нас идет речь, заключает в себе восемьдесят миров — число, которому есть свои причины, начиная с той, что оно нравилось моему тезке, — но вчера их было пять, а сегодня вечером может стать сто двадцать, никто не знает, сколько миров умещается в одном дне хронопа или поэта, и только бюрократы духа вбили себе в голову, будто их день измеряется раз навсегда заданным количеством единиц, словно хитиновыми лапками, которые знай себе шустрят по дорожке, именуемой у них неуклонной линией мысли.