Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого: и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях они восстают так громко против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтобы придать себе больше весу, что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился — надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность Его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным, но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них предназначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредным (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя бы объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка…»
Спор, оказывается, шел с дамами, сторонниками Дантеса, а Лермонтов, преисполненный к царю восторга и благодарности за «чудную противоположность Его поступка», совершенно не полагал… «предосудительного».
Посмотрим «объяснение» Раевского:
«…Лермонтов имеет особую склонность к музыке, живописи и поэзии, почему свободные у обоих нас от службы часы проходили в сих занятиях, особенно в последние три месяца, когда Лермонтов по болезни не выезжал.
В Генваре умер Пушкин. Когда 29 или 30 эта новость была сообщена Лермонтову с городскими толками о безымянных письмах, возбуждающих ревность Пушкина и мешавших ему заниматься сочинениями в октябре и ноябре (месяцы, в которых Пушкин, по слухам, исключительно сочинял), — то в тот же вечер Лермонтов написал элегические стихи, которые оканчивались словами:
И на устах его печать.Среди них слова: „Не вы ли гнали его свободный чудный дар“ — означают безымянные письма — что совершенно доказывается вторыми двумя стихами:
И для потехи возбуждали Чуть затаившийся пожар.Стихи эти появились прежде многих и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их Его Императорскому Высочеству Государю Наследнику и что Он изъявил свое высокое одобрение.
Успех этот радовал меня, по любви к Лермонтову, а Лермонтову вскружил, так сказать, голову — из желания славы. Экземпляры стихов раздавались всем желающим, даже с прибавлением 12(16) стихов, содержащих в себе выходку против лиц, не подлежащих суду Русскому, — дипломатов и иностранцев, а происхождение их есть, как я убежден, следующее:
К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он неприлично себя вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как он поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностью, — невольно сделался его партизаном и по врожденной пылкости повел себя горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя, и даже осыпали милостями, и что затем об его строптивости — мы не должны уже судить.
Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, — и в особенности настаивал, что иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому.
Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд“.
Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор.
Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковать по желанию, но, сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывается вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если бы считала это нужным и что Государь Император осыпал семейство Пушкина милостями, след. дорожил им, — положили, что, стало быть, можно бранить врагов Пушкина — оставили было идти дело так, как оно шло <…>.
<…> Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло.
<…> Оба мы русские душою и еще более верноподданные: вот еще доказательство, что Лермонтов не равнодушен к славе и чести своего Государя…»
Итак, «дамы» у Лермонтова, отстаивающие право Дантеса на любовь, превратились у Раевского в камер-юнкера Столыпина, защищающего право знатных иностранцев не считаться с законами русскими.
Лермонтов говорит о некоторых людях, «единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащих к высшему кругу и пользующихся заслугами своих достойных родственников». (Но как же при этом прославленных «известной подлостью»?!)
Еще более показательны черновики «объяснения» Раевского, приложенные к «делу»:
«Он [и его парт] доказывали между прочим. И половина гостей доказывали между прочим, что [всякий] даже иностранец [должен] даже иностранцы должны щадить людей, замечательных в государстве».
«Молодой камер-юнкер Столыпин [и еще кто не помню] [передавал] <…>»
«Разговор принял было [пол] юридическое направление <…>».
Черновики Раевского саморазоблачительны. Какая «половина» гостей? Кто был у Лермонтова кроме Столыпина? Какое «пол[итическое] <…> направление» принимал спор Лермонтова и его противников? Что значит «партия Лермонтова»? Не кружок ли это таких же, как он и Раевский, «опасных вольнодумцев»? И что значит: «Кто — не помню»?!
Оговорок достаточно для расширения «дела», для дополнительного допроса Столыпина, но… следствие быстро заканчивается.
Раевский высылается в Олонецкую губернию, Лермонтов — на Кавказ, что не считается слишком суровым наказанием.
Запомним осторожность арестованных, их вынужденное, понятное раскаяние, в данной ситуации, конечно же, уловку.
Почему III Отделение будто бы не заметило несоответствия показаний арестованных содержанию «Смерти поэта»?
Литературовед В. Архипов находит самое легкое объяснение, — он называет Бенкендорфа человеком «недалеким». Но, во-первых, общеизвестно, что Бенкендорф был опытнейшим и хитрейшим полицейским, и у него достало бы ума обнаружить неискренность в показаниях, свести объяснение к незначительным частностям, к безобидному разговору с «дамами» о любви. Да и не один Бенкендорф был в III Отделении, — не случайно Лермонтов рисует на полях списка «Смерти поэта» волчий профиль Дубельта.