Отчасти поэзия Соколовой выполняет для коми ту же роль, что поэзия Айги для чувашского: у Айги образ чувашского пейзажа, напоминавшего окрестности его родной деревни, проступал в подчас мало похожих декорациях — например, в районах московских новостроек. У Соколовой нет такого постоянно повторяемого образа пространства — ей важнее не визуальные, а речевые и коммуникативные категории: то слово, что будет произнесено в ответ. В силу этого ее стихи всегда направлены на Другого, пытаются прислушаться к нему. Этот Другой не обязательно обладает финно-угорскими чертами — Соколова ставит перед собой более широкую задачу: показать, что любая вещь и любой человек, по сути, пребывают в положении колонизируемого, и всё, чем они владеют — от языка до личных примет, — не осознаётся ими как свое: всегда воспринимается как назначенное «сверху», выработанное в недрах огромной машины власти.
Но какова природа этой власти — так и остается неясным, несмотря на то, что разговор о ней идет у Соколовой постоянно. Власть наваливается на людей и вещи удушающей громадой, она непостижимым образом организовывает их жизни, не считаясь ни с чем, кроме себя самой. Она абсолютно самодержавна и, в то же время, призрачна, так что нигде невозможно обнаружить ее центр, то место, откуда исходят команды и указания. Суд, тюрьма, люди в милицейской форме возникают почти в каждом стихотворении, хотя часто лишь смутным намеком. Это ощущение постоянного присутствия власти порождает особую тревогу, выраженную то в сбивчивом канцелярите, то в почти конвульсивной логике развития текста, который словно прощупывает, насколько опасным для его обитателей будет тот или иной вариант развития событий:
Тот Другой, что находится в фокусе внимания этих стихов, тоже часто едва различим, укрыт тенью, отбрасываемой властью. Он назван либо по роду занятий (милиционер, редактор), либо личным именем — иногда говорящим (Гербарий Арсеньевич), иногда загадочным, одновременно узнаваемым и нет (как Кузьбöж Валя, ведь буква ö из алфавита коми неизбежно приковывает внимание). Присущие ему черты всегда размыты — трудно заключить что-то о его поле или возрасте, иногда можно подумать, что он принадлежит к народу коми (как Ульныр Пиле). Но во всех этих случаях важна не этническая принадлежность, а двусмысленное положение персонажа в мире, его неспособность встроиться в существующий порядок, отчасти напоминающая о финно-угорских чудаках из прозы Дениса Осокина. Чем незначительнее выглядит такой персонаж, тем более он сжат тисками власти, почти столь же безличной, как античный фатум, и тем больше у поэта желания поговорить с ним, узнать, что беспокоит именно его, а не ту безличную волю, что направляет его жизнь.
Но именно поэтому поэзия Соколовой — это поэзия одиночества: в книге часто встречается местоимение я, но можно заметить, что это я будто не принадлежит себе, действует на тех же правах, что и другие местоимения — мы, он, они. Это я тоже оказывается тем, кто переживает на себе действие власти — как и другие вещи, живущие собственной жизнью. В таком мире никто не принадлежит себе — вялотекущий, неспешный рок определяет все поступки тех, кто населяет стихи Соколовой, и сами они часто захвачены этим тревожным движением.
Похожую обреченность судьбе можно увидеть и в поэзии Геннадия Айги, у которого, впрочем, отсутствует фигура власти, а проблематичной предстает скорее абсолютная свобода расстилающихся перед взглядом полей. Ближе к Соколовой оказывается Леонид Шваб, чьи герои также словно бы видны сквозь тусклое стекло, рассеяны по миру непонятным роком, который заставляет их забыть, кто они такие и как здесь оказались. Шваб фиксирует диаспорическое состояние с характерной для него невозможностью воспринять ни одну территорию как свою. Диаспора у него лишена голоса — она лишь совершает какие-то неясные действия и вступает в смутные отношения друг с другом: можно сказать, что персонажи его стихов всегда пребывают в тяжелой меланхолии, лишающей их не только способности говорить, но и интереса друг к другу.