Наконец-то гремит выстрел. Он сотрясает лес — внезапный, подлый — а горы, похоже, опрокидываются и рушатся от этого грома. Эхо повторяет его и уносит вдаль. Собачье гавканье усиливается, нетерпеливо взбирается вверх по косогору, а затем неожиданно обрывается. В прозрачном, как хрусталь, воздухе отчетливо слышится радостное повизгивание гончей. Все закончено. Я глубоко вдыхаю. Дрожащими пальцами зажигаю сигарету. Где-то пронзительно пищит черный дятел. Крик этой траурной птицы напоминает плач… Снова наваливается тишина…
Еще издали я замечаю своего товарища. Он сидит на высохшем завалившемся буке и отсюда, с приличного расстояния, походит на гномика из детской сказки. Ствол его ружья, лежащего на коленях, кажется не толще спички. Возле него вертится собака, смахивающая на какую — то черную букашку. Она то появляется, то исчезает за деревьями… Я спешу увидеть косулю, которая-то, собственно, и собрала нас здесь.
Она лежит в нескольких шагах от поваленного бука, там, где ее сразил заряд. Повернув к нам голову, косуля смотрит своими застывшими очами. У основания ее изящной шеи, слегка изогнутой, как нос у старинной галеры, виднеется кровавое пятно, словно там расцвела алая роза. Сразу видно, что стреляли с близкого расстояния — крупные, с виноградные зерна дробины раскромсали ей мясо под белесой кожей. Это молоденькая косуля с черной, влажной и кроткой мордочкой.
— Тебе невероятно повезло, — говорю я своему напарнику. — Добыть косулю за такое короткое время. Верно, цыганка тебе наворожила.
Он продолжает молча покуривать, сидя на буковом стволе. В его серых глазах я замечаю радость, но почему-то пополам с печалью. Это меня несколько удивляет и разжигает мое любопытство.
— Как будто человека убил, — вдруг глухо произносит он, не глядя на меня.
— Ты не забыл, что мы не в театре? — усмехаюсь я. — Доставай-ка бутылку коньяка, и выпьем за здоровье твоей цыганки.
— Совсем близко подпустил ее к себе, — бормочет он, роясь в охотничьем ранце. — Уж лучше бы я промахнулся.
— Ты это серьезно? — спрашиваю я с недоумением, нахмурившись. Его причитания портят мне настроение. А мне сейчас легко и весело. Воздух пьянит. Солнце растапливает иней. С веток осыпаются ледяные хрусталики. Небо искрится свежестью.
— Охота, дорогой мой, это все равно что война. Там тоже никто сам по себе жестоким быть не хочет, но все становятся жестокими, — замечает мой товарищ, протягивая бутылку. Стаканов нет, и мы пьем прямо из горлышка.
— Я вижу, горный воздух настраивает тебя на философский лад.
— Хотя бы и так. А почему не пофилософствовать? Наслаждения от охоты не убудет. Даже можно испытать его острее.
— Или совсем лишиться, — вставляю я.
— Ну, нет! Вот только если ты собирался пировать над убитым животным, как это делают дикари… Знаешь, может быть, эта косуля воскресила в моей памяти не такую уж давнюю историю, которую я хотел бы тебе рассказать.
Мой приятель чему-то улыбается. Его умные, уже немолодые глаза глядят на меня дружески, с теплотой.
— Вот ты говоришь, что можно испортить удовольствие от охоты, если философствовать по ее поводу. Я же считаю, что это просто необходимо. Цивилизованный человек ни в коем случае не должен давать волю своим страстям, если они не контролируются разумом. А значит, ему надо вдумываться и в это свое пристрастие к охоте, — продолжает мой товарищ.
— Охота делает меня счастливым. Почему? Не знаю. Но если начну задумываться и спрашивать себя, зачем я убиваю диких животных, то, боюсь, как бы вообще не забросил ружье.
— Присаживайся! — мягко приглашает меня напарник, указывая на место рядом с собой. Он смотрит на свои карманные часы и закрывает их крышку с легким щелчком. — У нас еще есть время, пока не пришел путевой сторож.
— Я хочу рассказать тебе историю, которая сыграла в моей жизни в какой-то степени решающую роль; может, благодаря ей я теперь уже никогда не женюсь. И из-за нее чуть было не дал зарока совсем отказаться от охоты.
Он бросает взгляд на косулю, рану которой облизывает собака, и, закурив новую сигарету, начинает излагать спокойно, неторопливо, будто говоря сам с собой:
— Мои торговые дела часто уводят меня за границу, особенно на румынское побережье Черного моря. Коммерция, как правило, поглощает все время без остатка и не позволяет выпускать дело из рук даже на час. Но я, как ты знаешь, заядлый охотник. Охота по болотной дичи — мое самое сильное увлечение, и часто у меня просто не хватает сил отказаться от приглашений моих румынских партнеров, владельцев болотных угодий. Не забывая о своей работе, я тем не менее ухитряюсь изыскать возможность на денек-другой оторваться от нее. И вот как-то в позапрошлом году, в сентябре, мой пароход, нагруженный шкурами и лесом, отправился из дельты Дуная в Варну без меня, а сам я остался погостить в одном румынском селе у своего знакомого Димитреску. Румын поселил меня в своем большом помещичьем доме как сына: он окружил меня заботой, проявлял ко мне внимание и сердечность. На другой день я понял, чему обязан такой опекой. К Димитреску только что вернулась дочь из Парижа. В тот же вечер он мне признался, что не знает, как бы подольше задержать 50 ее при себе. Она стоила ему немалых денег, поскольку все время путешествовала, охваченная какой-то английской манией к перемене мест, и, если бы ее не привлекала охота на тамошних болотах, то и раза в году он бы ее не видел.
Я знал, что его финансовые дела обстоят скверно. Незадолго до этого Димитреску за одну ночь в Кюстендже[1] просадил в рулетку огромную сумму, поэтому предпочел на время покинуть город и пожить в своем имении. Я не допускал, что он помышляет сделать меня своим зятем. Известно ведь, болгары старой закваски редко женятся на румынках. Кроме того, у меня самого тогда не было никаких намерений вступать в брак. Для людей моей профессии, которые оставляют дом на долгие месяцы, жена — излишний риск. Так что я решил: он хочет использовать мое присутствие в доме, чтобы было кому развлекать его дочь, а заодно и удержать ее подольше возле себя. До нашего разговора я ее еще не видел. Отец извинился, сказав, что она неважно себя чувствует.
На другой день ранним утром я на лодке вместе со слугой-молдаванином, выступающим одновременно в роли моего проводника и гребца, отправился охотиться на одно узкое, длинное, как речной проток, болото, образованное разливами Дуная.
Вода вызывает у человека беспокойство. Земная твердь под ногами всегда дает нам ощущение уверенности в себе, тогда как тонкая дощатая обшивка лодки, отделяющая нас от воды, держит нас в напряжении. Но застоявшаяся, неподвижная точно стекло болотная жижа, зеркалом отражающая свет и напоминающая по виду густое масло, невольно успокаивает — складывается впечатление, что она покрыта прочным льдом и по ней можно ступать.
А утро стояло тихое. Небо и вода смотрели друг на друга словно в оцепенении. Лишь разбегавшиеся по водной глади морщинки от движения лодки да всплеск весел нарушали чудесное утреннее затишье. Позеленевшая вода сердито хмурилась — любой шум казался неуместным и резал слух. Шлепки весел походили на глубокие вздохи, вода с жалостливым ропотом ударялась о нос лодки — мы молчали. Наша лодка медленно вползала в высокий прибрежный тростник, подмяв под себя широкие кофейно — зеленые листья кувшинок. Тоскливые вскрики бекасов приглушенно зазвенели в воздухе. Птицы поднимались и проносились над болотом коричневыми комочками, блестя словно посеребренным подбоем крыльев, и исчезали за высоким камышом, как бы маня за собой. Сердитое кряканье уток можно было принять за их протест. Тростник кланялся нам как живой. Лысухи, эти водяные куры, копошились в его стеблях. И первый же выстрел рассеял это удивительное очарование — будто разбил вдребезги хрупкое безмолвие воды. Болото взбудоражилось. Воздух наполнился шумом крыльев, криками и писком птиц. В зеркале водоема замелькали их быстрые тени. Охота началась.