Выбрать главу

— Куда он подевался? — через некоторое время спросил он.

— Не всё ли равно? — вздохнула она, прижимаясь к нему своим горячим и влажным бедром, а потом и промежностью, — о нём можешь не беспокоиться, — добавила она и засунула ему в ухо свой язык.

Он с трудом вынес это слюнявое чмоканье, от которого по телу расползались противные мурашки.

Наверное, и она это почувствовала, потому что улеглась на спину и стала смотреть в потолок — вероятно, она немного обиделась. Однако сейчас ему казалось ненужным утешать её. Он только легонько пожал ей руку в запястье, прежде чем встал, оделся и вошёл в горницу.

Кухонная дверь с треском ударилась о косяк. Может быть, он невольно потянул её за собой…

Потом снова сама по себе хлопнула.

В кромешной тьме почти ничего не было видно. Занавеска на окне была задёрнута. Стенные часы по-прежнему молчали. Постель возле стены была невидима, но оттуда не доносилось ни малейшего шороха, ни дыхания. Поэтому он вернулся в кухню за лампой. И беглым взглядом, брошенным на Эмиму, увидел — то ли на лице, то ли на волосах — какую-то лёгкую тень, которая лежала одно мгновение и тут же исчезла, когда он пристально посмотрел на неё, словно краем глаза заметил что-то злое и коварное — нечто, на мгновение вторгшееся в душу и тут же, в то же мгновение, исчезнувшее.

— Я же тебе говорила, — зевнула она. — Ну иди же ко мне…

— Сейчас, — пробормотал он и, не оглянувшись на неё, поспешил в горницу, оставив позади себя пустую постель, и по коридору добрался до входной двери, которую старик, наверное, не закрыл за собой.

Когда он вернулся в кухню, Эмима, с ног до головы покрытая одеялом, лежащая лицом к стене, не обратила на него внимания. Длинные растрёпанные волосы в беспорядке рассыпались по подушке. Он осветил её лампой. Потом сел за стол и налил себе жганья.

— Ты больше меня не любишь? Почему? — не повернувшись, вздохнула она, услышав, что он наливает уже в третий раз.

Он молчал. И мрачно смотрел в пустоту. Собственно говоря, он не знал, что ответить. Больше всего ему хотелось избавиться от её близости — его тянуло выйти из дома в ночь, где можно будет надышаться морозной тишиной и вырвать из себя чувство вины, и раскаянье, и противное ощущение бессмысленности, самовольно пробравшееся к нему в душу.

Когда она повернулась, у неё в глазах были мольба и слёзы.

Ведь она была почти ребёнком… И именно из-за этого детского, что было и в выражении её лица, и в мольбе, и в слезе, тихо сползавшей по носу, он не смог отвести взгляд и уйти. Надо было утешить её и приласкать, медленно вытереть слезу указательным пальцем и шепнуть ей, что она хитрая девчонка. Он даже встал на колени возле постели, когда увидел, как на её губах задрожала мягкая улыбка, а тень на лице сменилась радостным доверием…

Только утром, когда в окно заглянул рассвет, босая и пьяная от любви, она тихо выскользнула в горницу.

IX

На столе лежали маски с кровавыми разводами вокруг глазниц. Белая и чёрная. С огненно-красными высунутыми языками. Ещё утром, немного погодя после того, как Эмима крадучись прошмыгнула к себе в комнату, он их заметил. Михник, открыв рот, громко сопел на своей постели, да и Эмима, скорее всего, уже заснула — не взглянула на него даже тогда, когда он, отзвонив, хотя и с опозданием, вернулся к себе. Не взглянула.

Да и он тоже чувствовал себя усталым — каким-то выжатым и вялым, его бил озноб, и колени у него подгибались, когда он, несмотря ни на что, всё-таки отправился на колокольню, и отзвонил, и принёс дров, и затопил печь, и вскипятил чай. При этом что-то всё время предвещало ему недоброе, хотя смутное беспокойство, не дававшее заснуть после того, как он лёг, соединялось с приятным чувством удовлетворения, которое не хотело считаться с теми последствиями, возможность которых невольно приходила на ум.

А маски были связаны именно с этим.

Они не могли означать ничего хорошего.

Ему казалось, что Михник нарочно, со злым умыслом, положил их так, чтобы обе, одна возле другой, были обращены к двери и их никак нельзя было не заметить, глядя в комнату из кухни. Скорее всего, и Эмима их тоже сразу заметила. Их набухшие морщинистые лица казались порождением похоти и греха. Чёрная всем своим расползшимся лицом выражала требовательность, властность. Белая — затаённую мольбу. И то и другое было одинаково отталкивающим. И вызывало отвращение. Только в любви, в самозабвенной страсти на лице человека может появиться такое выражение, и тогда все лица становятся удивительно похожими друг на друга, потому что страсть — это одна и та же полная неистовства гримаса, говорящая о желании и готовности отдаться, всегда означающая одно и то же. Обычно ей предшествуют улыбки, намёки, малоприметные игривые жесты и ужимки, какое-то радостное чувство обещания и одновременно отторжения, словно обещанное снова и снова оборачивается уклончивостью, которую нужно очень мягко и вместе с тем решительно победить прикосновениями, поцелуями и взглядами, полными желания; нужно победить, потому что это игра на сближение и отступление, непрекращающийся бег по кругу, начинающийся снова, снова и снова, какой-то собачий восторг, который в конце концов превращается в объятие, в конце концов становится близостью, яростными толчками, и мольбой «ещё, ещё», и стонами, и всхлипами, и набухшей отрешённостью во взгляде, в выражении лица, и напряжённое ожидание судороги и теплой волны, которая набежит на пустые, размётанные мысли. Этим заканчивается… На первый взгляд. Если посмотреть со стороны. Так это прячется. И смотрит откуда-то из тьмы, словно какое-то непонятное животное с этой своей разлезшейся застывшей гримасой, которую человек едва ли может воспринять как свою — неподвижный сатир, неподвижная нимфа — кто его знает… да, может быть, это дьявольское наваждение или проделки Врбана, а может быть, всего-навсего простое человеческое чувство… В то утро выкрашенные в красный цвет стены кухни обжигали его своим излучением, и в то утро старая дама на висящей возле окна картине казалась судьей, собравшим все необходимые доказательства для вынесения самого сурового приговора.