Рафаэль остановился и, приложив замёрзшие руки к губам, во весь голос закричал во тьму.
Крик разнёсся далеко-далеко.
Но тут же прерванное на миг молчание снова обрушилось на едва вспыхнувшую надежду.
Потом он снова блуждал во тьме.
Иногда то тут, то там он слышал голоса Михника или Эмимы, несколько раз они даже промелькнули мимо него в густом тумане, после чего тут же исчезли в нём. Странно всё это выглядело! И не могло означать только дурацкую шутку — слишком уж быстро они прошмыгивали то туда, то сюда, исчезали и снова появлялись, как будто какая-то неведомая сила приносила их и снова уносила — какой-то неощутимый, едва заметный ветер. Странно всё это выглядело. И продолжалось тоже странно. А он тем временем шёл и шёл… А за ним — что-то похожее на сглаз, на кошмар, от которого человек не может избавиться самостоятельно, но и на помощь позвать не может.
Колокольчик вызванивает последнюю молитву. Поминальную. Заупокойную.
Мороз крепчает.
И в ногах — тяжесть, и в мыслях всё меньше желаний, и между вербами — спереди, и сзади, и вокруг — в заснеженном бездорожье — дремучее одиночество, а в свете фонаря что-то часто, остро мигает. Мелкие лучики, искорки, звёздочки повсюду загораются, и сбегаются, и рассеиваются, и кружатся в мягкой белизне — стараются казаться приятными и привлекательными; сияние, блёстки, искорки — совсем маленькие, — волшебная пыль, притягивающая взгляд, и сны на берегу какого-то белого озера, где больше нет верб, вместо них — изнеженные белизной женщины, полные изнеженных желаний, тихие женщины, святые женщины, которые видят во сне волшебную пыль и, никому не принадлежа, ждут своей белой любви…
И там когда-то…
Белая давность впереди и позади.
Белые сны и белые любови.
Маленький, кряжистый белый бог влюблённо подвывает поблизости.
Молчи, белый бог!
Потому что сны — это дремучее одиночество. Белые женщины нежатся в них. Они большие. О-о-о-о-о… Большие. И много молчат. И помногу любят. И многого хотят. О-о-о-о-о… Одна из них превратилась в сияние и сбила с его головы митру. Другая вырвала из рук посох. Хотели и колокольчик, и фонарь отобрать… И всё время мелькали перед ним. Повсюду.
И хотели. Жадно. Как рыбы.
О-о-о-о-о…
И Эмима тоже тянулась к ним.
X
Дом, в который она его привела, оказался чужим. Чьи-то вещи валялись по углам, на полу и на столе, воняло грязью, потом, репой, капустой и испорченной нищей, так что у него противно защемило в груди, когда они вошли в комнату и все эти запахи ударили ему в нос. Над плитой висели грязные портянки и пара длинных мужских подштанников, кто-то выгреб из плиты золу и забыл её убрать. На жерди под закопчённым потолком висело несколько кусков чёрного от сажи мяса и набитый свиной пузырь. Стены в изобилии украшены жирными черноватыми пятнами и каплями, которые — особенно по углам — сверкали в свете лампы словно капли пота старого, измученного дома, который уже мало напоминал человеческое жильё. Он подумал о духах, которые, вероятно, забираются в такие развалюхи… и мог только удивляться, как привычно ведёт себя Эмима, которая открыла дверь, зажгла свет и сбросила прямо на пол какой-то хлам и тряпки со скамейки, на которую собиралась сесть.
— Снимите это, — негромко пробормотала она и устало опустила голову в ладони. Она выглядела очень изменившейся. Старше, чем была. И что-то холодное, натянутое в её лице делало её совсем другой, почти чужой… Да и сам он, измученный, промёрзший и одеревеневший, больше всего хотел сесть. Но кровать возле стены, покрытая толстым грязным одеялом, была занята, там, судя по всему, именно в этот момент проснулся — старый Грефлин… бледный, с запавшими глазами, он понемногу, с трудом приподнялся на локтях… и уже в следующее мгновение снова упал на подушку.
— Не обращайте на него внимания, — пренебрежительно поморщилась она и так, как будто всё это её очень утомляет, со вздохом опустила голову. То, что она обращалась к нему на «вы», тоже было чужим и неприятным. Грефлин, кажется, что-то хотел сказать, но выдавил из себя какое-то жалобное хмыканье, которое ровным счётом ничего не значило.