Тем не менее Михник вошёл в кухню.
— Господин Меден, обращаю ваше внимание… — он прямо задыхался от возмущения.
— Обращайте, обращайте! — вздохнул Рафаэль и отвернулся к стене.
И старик, который ясно понял, что в этот раз ничего от него не добьётся, после короткого угрожающего молчания ушёл из кухни.
Однако сразу вслед за этим пришла Эмима.
Совсем тихо подкралась к кровати. Он слышал её. Однако не хотел оборачиваться. Тогда она пребольно, как будто когтями, впилась ему под мышки — так, что он взвился от боли.
В чёрной маске, в чёрном халате, с густыми прядями на голове, сплетёнными из ниток, она действительно удивила его. Он вздрогнул, увидев её в таком виде.
— Скажи, как я тебе нравлюсь? — хихикнула она под маской, тогда как он больше всего хотел бы пинками вышвырнуть её из кухни.
— Отставь меня в покое! — прошипел он, вне себя от ярости, снова улёгся и отвернулся к стене.
Он ненавидел её. Его буквально душила ярость от того, что она стоит рядом, и ждёт, и своим молчанием просит его встать. Не стало легче и тогда, когда Эмима вышла, когда через некоторое время за ней и Михником захлопнулась входная дверь и в доме воцарилась тишина.
Он прислушивался к порывам ветра и пытался уснуть.
По стене дома снаружи постоянно скребла ветка груши. И в порывах ветра ему слышались шаги, словно какой-то подозрительный гость завернул за угол… Он жалел, что прямо с утра не отправился к декану и, собственно говоря, не сделал ничего, что должен был сделать, потому что каждое промедление означало вину, которую всё труднее будет оправдать. Он был убеждён, что декан захочет знать, отчего он не пришёл сразу, когда всё было ясно с самого начала — собственно говоря, уже в тот вечер, когда эти двое пришли сюда, и он невольно посодействовал Михнику в его делишках. Он должен был сразу уведомить декана. Ещё до того, как они стали в доме хозяевами. Ещё до того, как Рафаэль спутался с этой, судя по всему, несовершеннолетней шлюхой. И ещё до того, как по деревне стали ходить слухи… Он сам сильно провинился. И в придачу можно ожидать, что к ним, этим слухам, ещё что-нибудь добавят, и что даже Грефлин, с огромным трудом выбравшийся из дома, скажет своё слово. Они могли бы навесить на него даже ересь, потому что он не мог отрицать, что назвал старика Врбаном, то есть демоном, как они бы, конечно, объяснили, а девушку — ведьмой и злом, которое пытается их соблазнить. Епископ был бы в ярости, услышав что-то подобное о своих подчинённых, и защищаться от такого обвинения даже перед деканом, не говоря уже о епископе, было бы чрезвычайно трудно. Даже письмо Эмимы о намерении профессора убить его он не сохранил.
Он знал, что ни покаяние, ни признание своей вины ни к чему не приведёт. Что в лучшем случае его просто-напросто отстранят от какой бы то ни было церковной службы и что от этой грязи он не отмоется до конца жизни. Чем больше он думал о случившемся, тем безнадёжнее представлялась ему вся ситуация. Ничего нельзя было сделать. Он мог только ждать и надеяться, что рано или поздно как-нибудь из этого выберется, что рано или поздно ему представится возможность…
Ветер крепчал.
На колокольне заухали совы.
И взгляд бледной дамы из темноты как-то приблизился — как будто она высунулась из рамы на стене, наклонилась к его постели и пытается до него дотянуться. Как будто она решила прийти именно этой ночью… «Если бы она вышла из своей рамы, то была бы чем-то другим, — осенило его. — И прежде — всё это время — она могла быть чем-то другим». Ему бы следовало только посмеяться над этим глупым чувством и мыслями, которые сбивали его с толку и пугали, однако он был не в силах прибегнуть к спасительной иронии, потому что это было бы всё равно что насмехаться над самой смертью и над всем настоящим и будущим, что не могло означать только привычку и видимость, над которыми человек рано или поздно скорчит пренебрежительную гримасу. В этой темноте и тишине с завыванием ветра и уханьем сов за стенами дома всё было настоящим. Включая мертвецов и смерть. И всё это смотрело на него и в него, тянулось к нему, в него, несмотря на то, что он отвернулся к стене, накрылся с головой и постарался думать о пустоте и голом небытии, скрывающемся за привычной иллюзией.
К шуму ветра вдали присоединилось завывание страшных голосов — глухие и размашистые, они, казалось, доносились со стороны низменности на севере, и совы на колокольне вплели свою тягучую меланхолию в сдавленную, страстную, шелестящую басовую партию ветра. Они звучали как тёмные, то грустные, то соблазнительные призывы над сдавленным тремоло дальних просторов ночи.