До Рождества оставалось всего два дня… А с проповедью ему снова и снова не везло — в голову не хотело приходить ни единой правильной мысли, и поэтому он скитался как потерянный и выбирал дорогу просто так, без определённых планов и целей. В ветвях дубов на ветру снова каркали вороны.
Пойти в деревню он не осмеливался.
Хотя его тянуло в трактир, хотя история с Куколкой причиняла ему боль, как глубокая рана… Однако он был убеждён, что Грефлин настроил против него тамошних пьяниц, и предчувствие, что на сей раз это добром не кончится, мешало ему пойти в трактир.
Он решался пройти по этой дороге только до статуи Марии возле источника. Он был по горло сыт кухней и лежанием в кровати, и ему нравилось вот так, во второй половине дня, немного передохнуть от всех этих неприятностей и постоянного пьянства. Даже порывы ветра радовали Рафаэля. И прогулка вниз по склону приятно оживляла. Покой, которым веяло от деревьев, наполнял его чем-то вроде храбрости, как будто речь шла об одном и том же — об этих деревьях, о нём самом, о статуе Марии возле источника, об одной и той же по своей сути истине, об одних и тех же принципах и связи, которую он не мог разорвать. Даже вороны каркали о том же…
Потом он долго стоял перед каменной Марией, не отводя взгляда от страдания, запечатлённого на её лице, и ножа, воткнутого в её грудь…
Его нельзя было вытащить.
Выражение боли с её лица тоже нельзя было стереть.
Так должно было быть.
И будет впредь.
Из-под берега за спиной статуи из источника поднимался пар. Вода из него тоненькими струйками падала на каменный поддон, под таким же каменным и странно деформированным жёлобом. И поддон, и жёлоб свидетельствовали о том, что они были сделаны из того же камня, что и статуя Марии; видимо, тогда, когда ставили изваяние, сразу не обложили камнем источник, понемногу, тонкой струйкой падающий в тишину, в рану, которая болит день и ночь. И сливается с этой раной и этой болью. За это время камень постарел, на нём появились щербины, на поддоне образовалась выемка, дождь, снег и ветер отшлифовали черты лица и складки одежды, часть ручки ножа, вероятно, отвалилась уже давно. А тишина и источник были как новенькие… Он заботливо очистил лицо Марии от снега и льда, вынул льдинки из складок возле рта и из глаз, полуприкрытых от боли, каменно устремлённых куда-то вдаль, за кроны деревьев — не прямо в небо, а немного ниже и чуть в сторону от него, словно эти глаза наблюдали за каркающими воронами… Он тоже посмотрел в ту сторону. На дубы под хмурым серым небом, заслонявшие равнину вдали и вербы с северной стороны, которые были и далью, и молчанием, и воображаемым соприкосновением неба и земли, здешних и потусторонних одиночеств.
В этом каменном лице нельзя было увидеть никакой радости и никакой любви. Никакой надежды. Горестная боль всё длилась и длилась и всё-гаки — вопреки всему, была полна спокойствия. И в окружающих деревьях тоже царило такое же спокойствие. И в однообразном карканье ворон, и в источнике. Ни малейшей любви, ни малейшей радости или надежды, один только покой, бездонный, широко распахнутый покой… И ни малейшего страха.
Он почувствовал, что именно страх, по сути дела, и является тем бременем, тем злым духом, который уродует взгляды и мысли, который преследует и вводит в заблуждение, против которого надо звонить особо ценным колоколом, в борьбе с которым надо любить, и надеяться, и быть смиренным. Такой страх заползает в человека и захватывает власть… на корабле, который плывёт в никуда.
И, может быть, именно из-за этих мыслей он как-то неожиданно, как-то невольно, решил всё-таки пойти к Куколке. Пусть видят, что ему хватит для этого храбрости, что он не такой, как они его себе представляют, — сказал он себе и зашагал вниз по склону.
Тропа была довольно утоптанной. Да и времени у него было в избытке. А прежняя боязнь понемногу тонула в спокойствии, господствовавшем среди деревьев, и исчезала из мыслей, как наконец-то обнаруженная ошибка, которая уже отступает и вскоре совсем исчезнет.
Спускаясь вниз, он снова размышлял о проповеди… а также о спокойствии и гармонии, о спокойном согласном единении голосов и тишины — о согласовании с целым, с совершенством, которое не может принадлежать кому-то одному, не может быть чьей-то особенностью. Поэтому оно кажется людям недостижимым и непостижимым — хотя оно всегда здесь и сейчас. Хорошая музыка может к нему приблизиться, — соглашался он, если она, само собой разумеется, создана по мере человека и не служит ему только для забавы, а отражает стремление к созвучию духа и целого, то бишь духа и лесов, и ветра, и деревьев, и ворон… и ассонансу астральных структур вблизи и вдали. Всё остальное, вероятно, является суетой, своеобразным утешением и путешествием в никуда, может быть, даже страхом утратить своё «я»… Ему было жалко, что он не поговорил об этом с Михником, ведь тот наверняка многое об этом знает, а он, по своей собственной глупости, теряет доступную ему возможность. И он решил, что попробует договориться с ним — и со всеми остальными, даже с Грефлином… И с этой целью в рождественский сочельник будет говорить в своей проповеди о любви — даже если — с каждым днём это кажется всё менее вероятным — если ему пришлют обещанный официальный текст… ведь к нему можно будет добавить что-то своё. Его радовала мысль о возможности пойти на компромисс с людьми. Навсегда. С некоторыми прямо сегодня. Прежде всего с Куколкой. И со всеми, кого застанет в трактире. Может, он даже зайдёт к Грефлину… Рафаэль был даже растроган своим намерением и благородством, которое спонтанно разгоралось в нём. Он попросит прощения, скажет о своём раскаянии, да, скажет, без стыда и страха за своё «я».