Потом, развалившись на стуле, снова наполнил стакан.
II
Её звали Эмима… Она дышала совсем тихо, как-то потаённо и испуганно — словно даже во сне чего-то остерегалась. Профессор же время от времени всхрапывал или чмокал губами. Они даже ни разу не пошевелились с тех пор, как потушили свет и, полуодетыми, улеглись спать.
Часы противно скрипели, ветер налетал порывами и стучал в окно веткой груши.
Рафаэль безуспешно пытался заснуть, лёжа на жёсткой скамье возле печи. Он всё ещё был во власти волнения и замешательства, что-то непонятное продолжало клубиться в голове, жар, исходивший из печи, мешал дышать, вновь и вновь подогревая выпитое и подкрепляя всё то беспокойство, которое стучалось в его мысли подобно ветру.
Она была почти ребёнком.
Длинные тонкие пальцы боязливо погладили его ладонь, а в мягких темных глазах на миг промелькнула улыбка, словно тихая и такая же боязливая далёкая мечта.
Он не заметил в её поведении никакой надменности или избалованности, хотя всё время ожидал увидеть именно это, хотя знаменитый профессор Михник буквально таял и распускал слюни от восторга и готовности услужить.
Впрочем, когда через некоторое время она снова вторглась в его мысли, он должен был признать, что ничего особенного в ней нет. На вид ей лет семнадцать, как раз тот возраст, в котором все девчонки бывают робкими и — так или иначе — мечтательными. С такими никогда не знаешь — имея в виду талант — как там всё обернётся позднее. Даже самые опытные профессора не могут этого знать. Более того, впоследствии учителя сильнее всего разочаровываются именно в своих самых больших надеждах. И в такой же мере в себе самих. Часто случается, что эти испорченные старые козлы влюбляются в таких девиц — именно это — всё яснее казалось Рафаэлю — относится к Михнику. Чем больше он размышлял о приторной услужливости старика по отношению к девушке и обо всём, что тот делал для неё и что говорил о ней, о масляно-размягчённых взглядах, которые старик, оказавшись рядом с ней, никак не мог скрыть… тем сильнее Рафаэль убеждался в том, что всё это — отнюдь не воспитательный приём, а всего лишь глупость влюблённого старика, страдающего скрытой формой сумасшествия.
Мысленно он пытался составить письмо в канцелярию епископа и декану, в котором бы донёс на Михника. Может быть, только упомянул бы об этом, так, вскользь…
Впрочем, напоследок он попытался примириться со случившимся: вскоре будет видно, что к чему. Однако всё, вместе взятое, действовало ему на нервы. И особенно предписание о создании хоров, что в таких захолустьях наверняка нелегкое и неблагодарное занятие. Люди здесь упрямые, своевольные и сложные, между ними часто вспыхивают ссоры, они злы и эгоистичны — охотнее всего и лучше всего поют тогда, когда напьются, когда выражают в песне всё подспудное: о любви и о затаённых чувствах, то, о чём не решаются откровенно говорить между собой. Так или иначе, песни о влюблённости и любовных переживаниях становятся отражением всех этих чувств, при этом поющему не надо отваживаться на исповедь о своей жизни, ведь уже известный и близкий всем текст обо всём скажет сам. Собственные эмоции они выражают прежде всего голосом, мелодией, которую каждый стремится воспроизвести немного по-своему. А именно это стремление к индивидуально окрашенному пению надо сразу же выбить у них из головы. Разумеется, это прежде всего относится к литургическим песнопениям, на которых, как сказал профессор, особенно настаивают в епископской канцелярии. В тех приходах, где нет священника, в определённые часы должны исполняться литургические тексты, чтобы тем самым заменять мессу… Правда, Рафаэль в том или ином трактире иногда слышал и религиозные песни, однако они были совсем не похожи на литургическое пение, которое для простых людей является слишком трудным и чужим.
Он ворочался на скамейке, размышлял, рассматривая багрового уродца, вылезавшего из-за неплотно прикрытой печной заслонки. В то же время прислушивался к дыханию, часам и ветру… и к ночным птицам, которые стали подавать голоса с колокольни и из-под крыши.
Они подстерегали голубей… и казалось, что, сидя в засаде, птицы изливают друг другу свою боль.
Было жарко. Он обливался потом. То тут, то там непрестанно возникало чувство жжения. Напрасно он старался держать глаза закрытыми и ни о чём не думать, вызывать в памяти успокаивающие картины из прежних дней, которые прошли тихо и мирно. Дрожащий уродец на стене притягивал взгляд. Даже когда Рафаэль закрывал глаза, тот вырисовывался во тьме, и время от времени у него появлялись багровые глаза или такая же усмешка — как будто бы именно в темноте за веками он мог ожить и превратиться в нечто, связанное не только с печью. Может быть, это называют призраком, — подумал Рафаэль, — может быть, это и есть именно то, что однажды ночью приходит за своей добычей и никак не хочет быть жаром из печи или багровым уродливым пятном, мелькающим перед закрытыми глазами. Оно выходит из человека. И становится чем-то новым, другим. И ему показалось, что у каждого есть свой страх, как у профессора, так и у Эмимы, у декана, и даже у епископа. И каждый человек имеет собственный страх. Хотя им стремятся навязать один общий, так сказать, литургический… Если вот так, в темноте, зажмуриться, увидишь его. Правда, он чаще всего носит маску, так что в первую минуту его не узнаешь. А позже он начинает шастать на вольном воздухе, под открытым небом, как ему надо и как он хочет, пока, наконец, не останется в одиночестве, потерянный, никому не нужный.