Выбрать главу
*

Мы обнялись по-русски, поцеловались. Ну надо же, кто мог подумать, что мы еще встретимся? И где? На Канином Носе! Это дело следует обмыть. Юра мчится будить Катьку, в кухне поднимается суета. Бегают, что-то носят, говорят одновременно, перебивая друг друга, радуются. Только Прокофьевна не унимается: узнав, что я собираю материал для книги о Белом море, допытывается — что пишу, с какой целью, не против русских ли? Потом, уже спокойнее — видимо, удовлетворенная моими байками, — поясняет, что живут они тут сообща, вдевятером (не считая Петьки и маленькой Варварки), вместе обслуживают маяк и метеостанцию, вместе бедствуют после падения советской власти. Раньше жили в достатке, провиант и почта приходили регулярно, санитарный вертолет прилетал по первому требованию, зарабатывали прилично, а теперь… Тьфу, даже говорить не хочется. Без охоты и рыбалки, пожалуй, с голоду подохли бы. Теперь и папирос не стало, мужики полтора месяца траву дымят. Поэтому все дружно собираются голосовать за Зюганова, хотя, честно говоря, ему тоже не доверяют — кто долго в Москве штаны протирает, у того, мол, жопа размякает. Здесь, на рубежах бывшего Союза, жизнь по заднице не погладит. Отсюда более отчетливо виден идиотизм реформ, хаос перестройки и хитрые морды демократов. Прокофьевну не обманешь, она и Сталина пережила, и Ельцина перетерпит. Вчера ей исполнилось шестьдесят два, но возраста фельдшерица своего не чувствует и еще похулиганить любит. Это она во время августовского путча нарисовала на заборе знамя Союза, чтобы издалека, с моря было видно: дух советский жив…

Во время следственно-идеологического пиршества Прокофьевна продолжает дирижировать коллективом. Стол богатый. Чего здесь только нет! И стерлядь в клюквенном желе, и вареники — с нельмой и с шокуром, и маринованные бекасы, и паштет из пардвы, а на горячее — остатки вчерашнего глухаря и оленьи легкие в домашнем вине, наконец, посреди стола ведро самогона из морошки. Прокофьевна с горечью и гордостью одновременно подчеркивает, что кроме муки на вареники, все добыто самостоятельно — ружьем и удочкой. Начинаются тосты, занюхивание, запивание, закусывание. Не знаю, виной тому крепкий самогон или отступающая усталость, но мне казалось, что рассказывают они все одновременно, каждый свою жизнь. Полифония судеб, из которой я вылавливаю сюжеты или, вернее, их лоскутки. Вот Флора, фельдшерица: всю жизнь на Севере — в лагерях, в особых зонах, на полярных станциях. Механик Дима, «афганец», который говорит только о войне — до смеха, до слез, до икоты. Дядя Коля, что отсидел пятнадцать лет за убийство первой жены, вышел, снова женился и бежал на Канин, чтобы не убить вторую. Катька, спортсменка-медалистка по прыжкам через коня — теперь растолстевшая, испитая, страдающая чудовищными мигренями. И Паша-бич («бывший интеллигентный человек», как он сам расшифровывает эту аббревиатуру), когда-то поэт, бард, диссидент, сегодня пославший все к черту. Сюжеты сплетаются, перепутываются, сливаются в единую долю, единую скульптуру. Словно крутится перед глазами один и тот же, до боли обточенный камень. Сколько времени прошло? Не знаю. Если мерить самогоном, то много: полведра. Вдруг раздался скрежет, камень остановился, замер… Гитара. Тишина. Тишина. Вновь этот странный звук. Я не сразу понял, что Паша поет, проводя по струне рублем, — начал он шепотом, словно сам с собой. В окно сочился сизый подсвет, обволакивая блюда и лица пирующих воском, отчего картина приняла вид натюрморта. Это был Тютчев — Паша пел «Silentium»: