Однажды утром ко мне пришли два молодых человека, роста примерно метр девяносто каждый, со значками «Мастер спорта» на пиджаках, и объяснили, что их прислала меня охранять комсомольская организация их института.
— Охранять? От кого? — удивился я.
Молодые люди смущенно пояснили мне, что, конечно, народ очень хорошо принял мое стихотворение, но у нас и сволочи тоже попадаются. Так они сопровождали меня, как тени, несколько дней. Я потом поближе познакомился с ними, и выяснилось, что они сами вовсе не являются большими знатоками поэзии. Комсомольская организация выделила их по принципу физической силы — один из них был боксером, второй — борцом. Это было немножко смешно, но в общем необыкновенно трогательно.
…Один студент в парижском кафе, далеко не лучший из внуков Французской революции, сказал мне:
— Я вообще за социализм… Но я хочу подождать, пока у вас появятся такие магазины, как наш «Галери де Лафайет». Тогда, может быть, и я буду бороться за социализм…
Ему, видите ли, подавай будущее на серебряном блюде, хорошо поджаренное, подрумяненное, да еще с веточкой укропа, торчащей изо рта, тогда он, может быть, поковыряет его вилочкой».
Мы делали будущее сами, отказывая себе в самом необходимом, мучаясь, ошибаясь, но делали сами.
И я горд, что я не наблюдатель, а участник в этой борьбе за будущее.
Постскриптум 1989 года: А все-таки хорошо, если бы у нас были такие магазины, как «Галери де Лафайет». — £. £.
Исповедь перед путчем
Всю ту августовскую ночь мой пес Бим выл на переделкинской даче, терзая зубами штакетник и пытаясь проломиться грудью и мордой сквозь забор. Он выл не от каких-либо политических предчувствий, а оттого, что ему смертельно хотелось туда, за забор, где по нему страдала такая же косматая и большущая, как он, его любимая.
Они были собаки одной породы, родственной сенбернарам, — московские сторожевые, но трагедия состояла в том, что у бедного Бима не было документа, удостоверяющего его породистость, а хозяева его любимой не хотели тратить ее страсть на то, чтобы появились щенки от беспаспортного и поэтому сомнительного, по законам собачьей бюрократии, отца.
Когда я вышел во двор, чтобы успокоить Бима, он уже настолько изнемог от борьбы с забором, стоящим поперек его желания, что лежал в траве под яблоней и терся носом, наверно, горячим, о нос любимой, просунутый сквозь щель в заборе, и они оба уже не выли, а жалобно скулили. Собаки плакали слезами большими, как августовский крыжовник.
Луна была щедрая, и в ее холодном разливистом свете поблескивали зеленые лампочки редких в том году яблок, янтарные бусы облепихи, агатовые ожерелья черной смородины, влюбленные глаза собак, полные слез, и роса на стеблях травы, как маленькие глаза земли. Алые ягоды огней на крыльях пролетающих над Переделкином самолетов казались тоже частью природы.
Бим был так опечален, что совсем затих, и даже ночная бабочка не испугалась сесть на его мохнатый, взмокший от страсти загривок и была похожа на белый, трепещущий лепестками цветок, переброшенный ему сквозь забор его косматой любимой, — в награду за не вознагражденную любовью верность.
Я вернулся в дом, где мой младшенький — годовалый Митя — смирнехонько спал, похожий на черепашонка, а мой старшенький — двухлетний Женя — даже с закрытыми глазами ворочался с боку на бок, мотал головой, скидывал с себя одеяло, всячески буйствовал, как будто унаследовал от отца вместе с именем полную невозможность спокойно усидеть, улежать на одном месте.
— Полосатый придет, полосатый… — бормотал он во сне, подразумевая под этим словом все тигриное, страшное, неожиданное, кусачее.
— Не придет никакой полосатый, не бойся. Папа с тобой… — прошептал я, закрывая его одеялом, и он успокоился. Я был единственным, кого он слушался.
Моя жена Маша спала, и только голубые жилочки под прозрачной кожей ее северного лица не спали, пульсировали, трепетали, будто крошечные ручейки под тончайшим первым льдом, и у меня перехватило дыхание от любви, как тогда, когда мы остались с ней наедине пять лет тому назад в карельской избушке на курьих ножках, и белая ночь заливала трепещущим сиянием комнату, и сама Маша была похожа на белую ночь с озерами глаз, и я боялся ее поцеловать, словно мои поцелуи могли разрушить ее, как видение, сотканное из тумана. Встретившись с Машей и еще совсем не зная ее, я вдруг рассказал ей всю мою жизнь, переломанную мной настолько, что меня самого почти не осталось.