Моя любимая жила вообще в другом измерении — там, где не было ни партии, ни КГБ, а были Пастернак, Ахматова, Цветаева и вся красота мира, включая ее собственную.
В нее влюблялись все — и похожий на потрескавшегося мраморного амурчика, не по возрасту оживленный композитор, присылавший ей корзины цветов, которыми мы кормили соседскую козу, содержавшуюся на седьмом этаже, и хозяин этой козы — апоплексический майор, вбивший в голову, что свежее козье молоко спасает от высокого давления, хотя это не мешало ему параллельно сотворять в нашей коммунальной кухне ядовито-желтый самогон в ведре на газовой плите при участии сахара, марли, щепочек и сложных стеклянных конструкций, и два юных провинциальных поэта, осыпанные прыщами от нереализованных желаний, один из которых чуть не покончил самоубийством, когда она неожиданно распахнула дверь в деревянной переделкинской уборной и увидела своего воздыхателя, сидящего орлом на толчке, да еще и с «Комсомольской правдой» в руках.
От растерянности перед ее совершенно несоветской, вызывающе неколлективной красотой и возвышенной манерой говорить в стиле журналов «Аполлон» и «Золотое руно» жэковские сантехники ошеломленно роняли в унитаз свой инструмент, несмотря на то, что они почти утратили половые признаки из-за погруженности в напряженные мысли — как бы получить от клиентуры на бутылку.
А однажды на ее кухоньке я увидел похожего на вислоносого Дуремара, оглушительно вонючего человека, носки которого пахли рокфором, а руки — стрихнином. Она вдохновенно читала ему стихи, и от переливов ее соловьиного голоса он затравленно озирался и рыдал, хлюпая не только кроличьими красными глазами, но и не менее красным носом, похожим на вареного рака, у которого уже оторвали клешни.
— Это Федот Порфирьевич, — восторженно представила она его. — Посмотри на его прелестное лицо оскорбленного ребенка. Посмотри, какие нетронутые глубины его души всколыхнула поэзия. Сколько в нем чистого, хотя, в отместку за эту его чистоту, злые люди его швырнули в, может быть, самую грязную профессию… Ведь он, ведь он… мне даже страшно выговорить это слово — крысомор. А ведь среди крыс тоже, наверно, есть свои великие поэты, и мы их тоже убиваем, убиваем, да еще и вовлекаем в это преступление таких непорочных людей, как Федот Порфирьевич. Ведь ему так тяжело.
— Да куда уж тяжче… — высморкался в свой засаленный шарф Федот Порфирьевич. — Бывалыча, стрихнин нам отпускали от души, не вешая. А теперь даже на стрихнине экономят. Полпорции сыпанешь, а крыса заглотнет и не умирает — только мучается. А пищат как жалостно — ни дать ни взять крысиная лебединая песня.
Когда я ее впервые пригласил в Дом литераторов на встречу Нового, 1954 года, она волновалась, готовилась, с особым трепетом одевалась — ведь ей предстояло знакомство с «живыми писателями». Она переживала, что у нее нет хороших туфель, и я купил ей первые в жизни туфли на высоких каблуках — они были китайские, из зеленой замши, с такими же замшевыми розочками.
Писатели, которые собрались, были все гораздо старше нас, но я всегда дружил с теми, кто старше. Она смотрела на них потрясенно, как на портреты, превратившиеся в людей.
Тамадой избрали кавказского прозаика, всегда неунывающего, полного застольной энергии, похожего на неостановимо снующий сперматозоид с длинным лукавым носом. Тогда она первый раз услышала слово «тамада». Первое, что сделал новоизбранный тамада, это снял пояс со штанов и надел его поверх пиджака, якобы по какому-то, только ему известному, кавказскому обычаю.
Таким невеличавым поведением лауреата Сталинской премии она была раздавлена, как хрустальный бокал мусоровозом.
Известный фронтовой поэт, тоже лауреат и тоже Сталинской премии, бывший футболист, с носом приплюснутым, как у боксера, почему-то скомкал бумажную салфетку и начал с дворовой виртуозностью подбивать ее в воздухе внутренней стороной ботинка, выражаясь по-футбольному — «щечкой». Именно так тогдашняя дворовая шпана играла на интерес или даже на деньги — кругленьким кусочком меха со свинцовой пластинкой посередине — это называлось «пушок» или «зоска».
Другой поэт, тонкий нежный лирик, только-только вернувшийся из лагерей, где в три приема в целом провел лет четырнадцать, быстро напился и нажрался, наверно, от съедавшего его, как болезнь, лагерного страха, что водка и жратва скоро кончатся, и, облизываясь длинным багровым языком муравьеда, начал незло, но активно употреблять сочные русские слова восьмого цвета, не входящие в официальную радугу, одобряемую педагогикой и цензурой. Но для восемнадцатилетней итальяно-татарки, которая религиозно дышала поэзией, как жрица благовониями храма, поэт, играющий в «зоску» или ругающийся матом, выглядел так же чудовищно, как орхидея, намазанная селедочным маслом.