Один постоянно напряженный от страха собственной неполноценности стихотворец — и от этого страха превратившийся в оголтелого боевика русского шовинизма, несмотря на предательски выдающие его татарские скулы, — оказался с нами на одном дне рождения и пристал к моей англичанке, откровенно вербуя ее в ряды сторонников расовой чистоты.
— Мы, русские, и вы, англосаксы, наконец должны объединиться. Надо спасать Толстого и Диккенса от мирового еврейского заговора.
— А откуда вы знаете, что вы не еврей? — насмешливо спросила его моя англичанка.
— Что вы имеете в виду? — нервно напрягся он, и его глаза заметались под стеклами очков, как два хищничка в клетках.
— Я, например, не уверена, что I am not a Jew[10]. Как я могу знать о грехах моей прабабушки… — засмеялась она. — Так что будьте осторожны и вы…
Иногда она забывала о том, что она иностранка, а это по тем временам было опасно. Однажды она упросила меня взять ее в Горький, куда я ехал, чтобы получить машину прямо на автозаводе. По тогдашним, но, по-моему, и посейчас не отмененным сволочным законам, она как иностранка должна была запрашивать дополнительную визу в каждый пункт Советского Союза. Но я тогда спешил, и времени на запрос ее визы в Горький не было. Как мне казалось, я предусмотрел все, чтобы она избежала полицейских неприятностей. Я взял билеты не на самолет, где проверяют паспорта, а на поезд и позвонил моему знакомому горьковскому дирижеру, попросив его приютить меня и «одну мою хорошенькую знакомую*. Он восторженно согласился, что спасало ее от проверки паспортов в гостинице, и деловито осведомился, что я и моя знакомая предпочитаем на завтрак. Я шутливо сказал, что ананасы в шампанском, рябчиков в сметане и черную икру.
Дирижер встретил нас ранним утром на вокзале с распростертыми для объятия руками, в каждой из которых сиял от счастья принимать дорогих гостей букет свежайшей, лилово серебрящейся сирени, выглядевшей так торжественно, так предмузыкально, как будто внутри любого букета было спрятано по волшебной дирижерской палочке.
Дирижер немедленно повез нас в горьковский старинный кремль и, несмотря на свое еврейское происхождение, с гордостью почти русского националиста стал рассказывать историю Древней Руси, утвердившейся именно здесь, на берегах Волги. Бензинно-атомный воздух двадцатого века сразу наполнился свистом летящих татарских стрел с ястребиным опереньем, загрохотал набатными колоколами на обугленных пожарами златоглавых церквах, и, словно стараясь ухватить за хвосты летящие над нами реактивные самолеты, над волжским холмом вдохновенно летали упоенные руки влюбленного в Древнюю Русь дирижера с иудейскими глазами, генетически навсегда впечатавшими призраки погромщиков, сжимающих в кулачищах булыжники с прилипшими к ним окровавленными волосиками убиенных детей.
— Как странно, что здесь совсем нет интуристов. Здесь так прекрасно, — сказала моя англичанка.
— Что ж тут странного… — пожал плечами дирижер. — Горький — абсолютно закрытый для иностранцев город. Ведь у нас огромный танковый завод, да и много чего другого секретного. Сплошной «почтовый ящик».
Я похолодел от ужаса, поняв, что моя англичанка из-за моей беспечности может быть обвинена в нарушении паспортного режима и шпионстве, а вот в ее фиалковых глазах заплясали озорные чертики, как пираты с кинжалами в зубах, взобравшиеся в зрачки по невидимым мачтам.
Я совершенно потерял дар речи и угнетенно молчал, пока дирижер продолжал рассказывать и показывать город, еще не догадывающийся о том, что скоро его сделают местом ссылки Сахарова, именно благодаря закрытости для иностранцев.
Пока дирижер у двери своей квартиры искал по всем карманам куда-то запропастившийся ключ, я увидел на противоположной двери внушительную надпись, выгравированную на медной табличке: генерал милиции такой-то.
— Не правда ли, забавное у меня соседство? — улыбнулся дирижер. — Зато можно не бояться воров.
Но мне, в отличие от дирижера, стало не по себе.
— Вы извините, я приготовил завтрак в кухоньке, по-холостяцки… — извинился дирижер, но когда мы вошли в кухоньку-крохотульку, то обомлели.
На полу стояло, правда, не серебряное, а пластмассовое ведро с полурастаявшим льдом, из которого торчали сразу четыре бутылки шампанского, а на столе, застеленном белоснежной скатертью, красовался самый настоящий ананас, четвертый ананас за всю мою советскую жизнь, похожий на уменьшенный незабываемый павильон американской национальной выставки в 19S9 году в Сокольниках, накрытые прозрачной пленкой рябчики с брусничным вареньем и глубокая суповая тарелка, полная браконьерской икры, крупнозернистой, как свежий асфальт, еще не утрамбованный стальным катком.