— Может, и сам… А может быть, Артур Шлезингер. А может быть, вместе… Главное, что это было сказано и забыть этого нельзя…
— Но это вы, писатели, должны писать то, чего нельзя забыть…
— А забывать нас, писателей, можно? Вы прочли мое открытое письмо президенту, премьер-министру и вашей троице об отчаянном положении многих литераторов?
— Какое письмо? — вздрогнул он, и я почувствовал, что он не притворяется. — Я, правда, был в отпуске, но как же они мне не положили его на стол?..
— А президенту тоже не положили?
Выдержка на мгновение покинула его. Он стиснул виски ладонями и прошептал, как будто понимал, что его могут подслушивать и в собственном кабинете:
— У нас самая тупая бюрократия. Ее ничем не пробьешь…
Потом он попытался улыбнуться:
— Ничего, пробьемся…
— Вы нашли то мое стихотворение, которое я вам процитировал три года назад? — спросил я.
— О лоскутном одеяле? Разумеется, нашел, — ответил он, прощаясь, и добавил: — За многое, конечно, стыдно. Но все-таки подвижки есть…
Я шел по коридору и думал: «Что он за человек? Можно ли быть чистым в политике? Имеем ли мы право окончательно судить о людях, которым еще, может быть, многое удастся сделать? А кто такие мы все? Это когда-нибудь скажет только история…»
Был уже глубокий вечер. Коридоры Белого дома заметно опустели, и только вдалеке что-то размеренно пошумливало.
Это была та же самая уборщица, катящая пылесос на резиновых колесиках.
Она по-свойски крикнула мне сквозь подвывание пылесоса.
— Надо бы тебе про нас, про уборщиц Белого дома, стихи написать. Я тебе такие темы подкину — закачаешься…
11. Мне не жалко советской власти
Мне не жалко советской власти, потому что ей не было жалко миллионов загубленных ею людей. Она должна была развалиться, как царизм, которому людей тоже не было жалко. Отсутствие жалости к людям какой-либо государственной системы в конце концов оборачивается безжалостностью людей к данной системе. Пусть это помнит, как предупреждение, сегодняшняя система, еще незаслуженно называющая себя демократией, ибо она, к сожалению, унаследовала от советской власти безжалостность к людям. Какая разница, как называет себя безжалостность — социализмом, или каин-тализмом, или еще как-нибудь. Двадцать первый век на пороге. Чего бы я от него хотел? Я хотел бы, чтобы он научился жалеть людей.
12. Прощание с двадцатым веком
Я расстаюсь с двадцатым веком, как сам с собой.
О некоторых людях говорят с восторженным придыханием: «О, это человек девятнадцатого века…» Про меня так сказать невозможно. Я человек только двадцатого века.
Такой «несовместимый» поэт, в котором революционно-романтические иллюзии так перепутаны с их опровержением, мог появиться лишь во второй половине этого века и лишь в России — не в дореволюционной, а только в советской — однопартийной, подцензурной, трудновыездной. Я благодарен двадцатому веку, потому что другого у меня не было.
Во мне — болезни этого века, его надежды, заблуждения, страхи, его ограниченность, суматошность, и припадки то неуверенности, то мегаломании, и наивная, но, слава Богу, неизлечимая вера в то, что братство людей все-таки возможно.
Мы оба — и двадцатый век, и я — не подходим ни только под положительную, ни — я надеюсь — только под отрицательную мерку. Но двадцатый век и меня не разорвешь. По выражению Цветаевой, «мы — сросшиеся».
Жизнь как приключение
1. Почему я не играю в карты (рассказ по рассказу моего отца)
И, кончив недобрую драму, Насмешливо бросить в века Последнюю эпиграмму С подножия Машука…
В ночь с 17-го на 18 июля 1932 года двадцатидвухлетний геолог из Москвы Александр Рудольфович Гангнус, с мягкими карими глазами и с такими же мягкими манерами недобитого интеллигента, играл в «очко» с начальником сибирской станции Нижне-удинск в его прокуренном кабинете.
Со стены за ними неодобрительно наблюдал портрет Сталина, которого тогда уже начинали называть вождем, и даже великим, с легкой, но неосторожной руки еще не расстрелянного Карла Радека.
Сквозь висящие на окне липучие ленты, облепленные погибшими мухами, на противоположной стороне маленькой привокзальной площади с чахлыми деревцами и посеребренной карликовой фигуркой Ленина молодой геолог мог видеть светящийся не всеми, но некоторыми окнами родильный дом, где в этот момент мучилась схватками его жена — Зина Евтушенко, тоже двадцати двух лет и тоже геолог.