Вениамин Додин
ВОЛЧИНА
ВОЛЧИНА
Часов шесть хорошего хода оставалось до Рассохи, когда мы разом услышали впереди волчий вой. Странно было слышать его здесь, в океане снега, где прожить этому зверю невозможно: с начала снежной зимы и до надежного апрельского наста плавать ему в бездонном месиве сухих сугробов и голодать, обессилев, в напрасной погоне за длинноногой или крылатой лесной живностью.
А волк выл. И шли мы вроде на самый этот вой.
На очередном спуске с увала, когда мы, разлетевшись, огибали замерзший и занесенный завал, Гоша, тормознув лыжей, неожиданно остановился. Чтобы не налететь на передних, все свернули с лыжни.
— Вон,— кивнул Гоша вверх, на темную массу елей, рассечённую скальным выходом, - вон он!
Там наверху, на каменной терраске, между огромными замшелыми стволами заваленных снегом черных елей стоял зверь. Он был прикрыт тенью нижних ветвей, но силуэт его четко рисовался на фоне холодной голубизны неба.
Сердце вдруг поджалось: теплый ком памяти поднялся из недальних глубин... Неожиданной была встреча...
— Он? — тихо спросил Гоша. И сам себе ответил:—Он, больше некому здесь...
Я подумал сразу, что это был он — мой волк. Но не мог разглядеть его хорошенько — мешала яркая голубизна неба. И далеко было, метров двести.
— Волчина,— тихо позвал я,— Волчина мой...
Мне показалось? — поджатый хвост его чуть заметно шевельнулся. Он узнал меня.
— Волчинка, Волчинка мой,--снова позвал я. Волк стоял замерев. Но хвост! Хвост выдавал его! Он узнал меня. Узнал. Он, наверное, ночью, на таборе меня учуял, и ходил около, вспомнив... И ходил-то голодный...
— Волчинка,— я двинулся к нему, обходя замерших ребят, к вершине взлобка. И тотчас потерял его за снежным застругом.
— Все! — крикнул Миша.— Все! Ушел.
Я только успел подумать, какой Мишка молодец: не пошевелился, плечо с карабином у него не дернулось. А ведь получалось такое само собой... Гоша — знал.
А Мохортов и Зекцер — не в счёт: стояли столбами, рот разинув.
Когда подхлестнутый Мишкиным выкриком выскочил я на заструг, волк стоял на месте, теперь уже совсем рядом со мной.
Только чуть ближе к левому стволу, слившись с ним.
Это был мой волк.
Он смотрел на меня, повернув ко мне лобастую морду, такую знакомую,.. Так стояли мы с минуту. И ребята внизу стояли молча. Не мешали негаданному свиданию...
...Привезли его весной, когда на Ишимбе потемнел и стал прозрачным синий сахарный ледок. Волчонок вертелся на тропке, кидался в сугробы, старался зарыться в их знакомой кипени. Устав, он садился на тощий задок и, задрав огромную, в бледно-желтом пуху лобастую голову на худеньком тельце, тонко скулил, выкрикивая мне извечные звуки ненависти к нестерпимому запаху человека. Я не прикасался к нему, стоял поодаль, молча наблюдал его щенячье бессилие. В комнате звереныш ложился в темном закутке между стеной и печью, прижимался трепетным тельцем к знакомо и близко пахнущему смолистому дереву... Совсем еще маленький, он не спал. Даже к утру длинной весенней ночи глаза волчонка посверкивали в мою сторону вечным огнем его неистовой породы. Я старался не беспокоить его, лишний раз не напоминать ему о себе. Даже перестал слушать радио: грохот включенного приемника прижимал его к полу, вызывал в нем длительный и, верно, нестерпимый ужас жалящих звуков.
Я не пускал его одного на улицу: там он пытался убежать и спрятаться, а маленький поселок в трех километрах рос понемногу, и собаки-новоселы энергично делили окружающую его территорию тайги. Я и взял-то его потому только, что девать его было некуда: летчики сделали мне подарок, боюсь, по той же самой причине — девать было некуда волчонка, привезенного из Эвенкии, где волчьи стаи «пасут» оленьи стада...
Выпустить его из человечьих рук — маленького, беспомощного — было невозможно: собаки тотчас разорвали бы его. Дома, мне казалось, ему будет спокойней: сосновые бревна стен, пучки сухих трав над печью, распускающиеся почки березы в банке на столе — все остро, даже для меня, пахло лесом и должно было глушить его тревогу. В своем логове за печью волчонок затихал. Даже свертывался изредка клубком. А однажды ночью, отведя глаза от книги, я увидел его лежащим на боку с откинутыми лапами. Так спят щенки, когда они безмятежно спокойны и им хорошо. Я пытался кормить его из рук. Пустая затея! Казалось, он не замечал пищи в моих руках. Будто не было ее, и не было человека, который протягивал ему пищу. Так было всегда. И тогда, когда вырос он и стал огромным матерым зверем. Никогда ни у кого он не брал пищи из рук, пока позднее не отыскал себе подопечного.
Одинокий, лишённый братьев и сестёр, он скучал, скулил часто, уставя в потолок тупую серую морду. Вечером, возвратившись из тайги, я выводил его на ремешке в засыпающий лес. Он никогда не делал попыток вырваться, уйти от меня. Он тихо стоял, замерев, поджав короткий хвост. Только живой кончик его носа неуловимо быстро двигался, хватая тревожащие его запахи темнеющего леса. Так мог он стоять часами, не шевеля ни одним мускулом, словно серое изваяние. И пить запахи. И слушать их.
Потому что в его сознании — мне так казалось — запахи звучали. Они обретали плоть, двигались и безусловно издавали только им одним присущие звуки.
Потом он делал несколько медленных плавных шагов и снова замирал надолго.
Его трудно было сдвинуть с места. Он упрямо упирался сильными лапами в жесткий снег, поднимал загоравшиеся бешеной ненавистью глаза и чуть слышно рычал, предупреждая меня, что не потерпит насилия. И было во взгляде его, в напряженности щенячьего тела, в гортанных звуках тихого рычания столько собранной силы, что становилось неприятно, хотелось отойти, пятясь, не показывая спины.
Постепенно он привыкал ко мне, и наши прогулки становились продолжительнее.Мы ходили к реке, готовой ежечасно сбросить жиденький, истертый ее движением ледок, покрытый кое-где прозрачными лужицами талой воды.
В зеркалах луж четко отражались опрокинутые кустарники и деревья низкого берега. Под ними плавали перевернутые горы, одетые в белые мохнатые шапки еще укрытой снегом верховой тайги. А еще глубже, где-то в самой сокровенной дали ледяной бездны, струились чуть видные сквозь тонкую пленку прозрачного льда донные водоросли-призраки.
И так ослепительна была сказка двойного мира, залитого медовым апрельским солнцем, такой свежестью дышала долина реки, уплывая в прозрачное небытие мерцающего воздуха, что казалось — весь свет мира собрался в долине, наполнив ее сгустком вечной жизни...
И когда я просыпался от пьянящего сна весенней феерии света, мне вдруг казалось (или это было в действительности?), что маленький зверь, застывший рядом на прозрачной синеве глубокой снежной тропы, видит все, что вижу я, и чувствует так же, ошеломленный неповторимым чудом раскрывшегося ему Его Мира...
И необыкновенно тёплое чувство к маленькому существу овладевало мной. Я застывал, боясь спугнуть его радость звуком или прикосновением... Я был счастлив, оберегая счастье живого существа. Ведь никого у меня не было больше, кроме бесконечно далеких от меня моих стариков...
Звереныш поднимал голову и смотрел в мои глаза, читая мысли и отвечая на мои чувства. Он все понимал, маленький зверь.
Мы долго бродили по мокрому снегу, радостно приветствуя обитателей Весеннего Леса, наполняющих счастливой суетой широкие прогалины речной долины. С каждым днем становилось теплее. Исчезал постепенно мутный снег, и нежное утреннее солнце горячими ладонями ласкало парящую землю, намерзшуюся долгой жестокой зимой.
Волчонок привыкал и... не привыкал к моему присутствию. То не замечая меня, вбирал он жадно раскрытой пастью напоенный острым хвойным духом стекающий с гор прозрачно-зеленый обжигающий воздух; тогда он чуть прикрывал глаза — тоже прозрачно-зеленые, жмурился, чуть заметно шевелил потяжелевшим хвостом, подставляя тощий бок теплому прикосновению солнца. То внезапно он поворачивался в сторону, неуловимым движением вскидывал красивую крупную голову на негнущейся уже шее и долго, внимательно и неотрывно глядел широко открытыми глазами на солнце. В них было ребячье удивление и зрелая мудрость...