Выбрать главу

— Вот эта подойдет? — спросил лавочник.

— Да, она выдержит, — сказал ты.

— А на что она тебе? — спросил лавочник.

— Надо кое-что повесить, — сказал ты. — Отрежь два метра, больше мне не потребуется.

Браво! Точно рассчитано! И прощального письма ты не написал! Не стал давать объяснений — твое личное дело, и точка. Но я понимаю тебя; я бы поступил точно так же, если б уж решился, если б знал, что ничего от меня не останется — только мешком свисающая оболочка, которую раскачивает сквозной ветер.

Когда в 1946 году, после тридцатилетних блужданий, он вернулся домой (не Одиссей и не блудный сын, воротившийся слишком поздно, а человек с пенсией и несколькими сундуками), родная гавань встретила его отчужденнее, чем какая-либо гавань на другой стороне земного шара. Правда, хижина гончара — его отчий дом — по-прежнему лепилась на склоне горы (да и окружающий ландшафт почти не изменился, только все в нем словно бы стало поменьше), но из трубы уже не поднимался дым, на окнах не стояли цветы — пустота. В саду у дверей вырос чертополох, и осенний ветер (который дул в тот день) играл — да, он играл с чертополохом и еще играл с одной из подгнивших ставен, стукая ее то об стену, то об оконную раму. Только этот стук и приветствовал матроса, вернувшегося на родину.

Мать — вероятно, уже не такая, как на выцветшей фотографии, которую он носил с собой, — еще во время войны ушла из этого великолепного мира. А семью месяцами позднее, весною, в год окончательного разгрома рейха, наложил на себя руки его отец, да-да, он повесился, а своему единственному сыну оставил дом (его хотела прикарманить община), а в доме — о господи боже ты мой! — в доме гончарный круг, чтобы сын крутил его всю жизнь, покуда не будет по горло сыт ею.

Когда порою матрос, не зная отдыха, точно зверь, точно одичавшая собака, бродил вверх-вниз по поросшим лесом холмам, продираясь сквозь трескучий хаос деревьев с дымящейся трубкой в зубах и, как бы между прочим, поглядывая, нет ли где подходящей глины (ведь своим наследством не надо пренебрегать), он думал, думал о жизни, видел, как килевой след в море забвения, прочерчивавший его путь, все больше и больше закругляется, принимает форму петли, манящей просунуть в нее шею. Земля (глина, которая чавкала под ногами), однажды поднявшаяся из океана, потом отшлифованная и продолбленная черными ливнями всемирного потопа, теперь затихшая хлябь, спавший после шторма прибой, хранила в своих развороченных недрах не только останки былых времен (чаши, раковины, иглистые плавники, окаменелости из потонувшего мира), нет, нет, не только — она дышала, эта земля, из бездонных своих глубин источала извечный запах солей и водорослей, аромат, что жил под камнями, таился в ложбинах, подымался над топкими лужами или, всосанный корнями, пульсировал в стволах, дабы вверху раскинуться над голыми сучьями, как донный трал, с которого еще стекает вода.

Матрос запутался в этом трале (море никогда не отдает своей добычи). Он вспоминал о годах плавания, о полузабытых портовых городах, о женщинах, чьи имена выветрились из его памяти, о проститутках, чьи лица теперь расплывались в тумане, о седобородом человеке, который однажды дал ему взаймы, о чернобородом, который умер от рака легких, о девушке, которую вытащили из воды без сознания, об утлой спасательной лодчонке, о дрейфующей мине, которую так и не удалось обезвредить, и, наконец, о множестве погибших людей. Или вспоминал о вечерах на борту, о Голубой песне (кто-то ему пропел ее, а он не удержал ее в памяти), об айсберге, что вдруг, словно глыба света, вынырнул из тьмы по правому борту, об утонувшем капитане, об уходящей из поля зрения акульей спине, о матросе, которому тогда ампутировали ногу, о большом масляном пятне на воде, о большом кровяном пятне на воде и об огромных, как горы, неумолчно рокочущих валах, которые, призрачно мерцая и фосфоресцируя, вырастали из ночной синевы: великая студеная беспощадность моря.

В ту пору его жизнь (жизнь, теперь протекавшая между пальцев) была в постоянной опасности. Временами он испытывал страх, ибо от неизмеримых глубин, от пастей хищных рыб его отделяли лишь доски корабля. Но — странное дело! — в этом страхе, в этом сознании неотступной опасности он чувствовал себя увереннее, спокойнее и надежнее, чем ныне «на пенсии», «дома», где он был чужаком, чем в этом безопасном, но таком безнадежном странствовании по ставшему глиной морю, что называлось родиной.

Иной раз в ветре матрос слышал голос, и тогда ему казалось, что он, нимало к тому не подготовленный (с лицом, поросшим щетиной недельной давности), стоит перед призовым судом.