Выбрать главу

Слева ему ответило эхо. И тотчас же другое — справа. Но больше — ни звука! У гармони перехватило дыхание. Ни звука! Черная бездна, в которую он погружался: беда, отчаяние, обвал, конец! А на другой стороне впотьмах поле под паром, кирпичный завод, невидимый в темноте (уставившийся в ночь пустыми глазницами), на секунду выдавший себя звуком, что с каким-то странным лаем отскочил от его стен, и больше ничего! Пустой звук, тут же сорвавшийся вниз головой, и зажужжавший в ответ телеграфный столб… Он стоял совсем близко, но видно его не было. Карамора вытянул руку — пустота!

Тогда он снова начал играть, и его игра снова огласила воздух и снова, искаженная, от чего-то отскочила (казалось, кирпичи сыпались друг на дружку), и ночь не желала светлеть, ибо луна оставалась за пеленой облаков, а может, она еще не взошла. Только телеграфный столб продолжал жужжать — хотя все еще было неясно, вправду ли он стоит так близко. Карамора внезапно почувствовал обострившимися нервами (вернее, шестым чувством отъявленного бездельника), как что-то, привлеченное жалостным сетованием гармони, на него надвинулось из темноты.

Что — он не видел. Да и не слышал. Только чувствовал; так заранее чувствуют, что давление воздуха начинает снижаться или что предстоит резкая перемена погоды. Он оцепенел и перестал играть. Раскинув руки, с недвижным змеиным телом поперек груди стоял он, чувствуя, как медленно подкрадывается к нему телесный сгусток темноты, косматое абсурдное чудище из сырости и ночи величиной с меделянского пса — узнать его можно было разве что по слабой дрожи в ногах, словно опасность доходила только до пояса, ибо — как уже было сказано — в этой тьме вообще ничего не было видно.

Итак, он шагнул в сторону, его словно столкнули с дороги, налетел, похолодев от ужаса, на телеграфный столб (действительно и реально существовавший), и, чувствуя, как что-то, смыкая тесный круг, трется об его ноги, он, не дыша и не двигаясь, стал как бы единым целым с деревянным столбом, в котором вибрировали ангельские голоса ветра, выпевая один безотрадный металлический звук, звук без начала и без конца.

4

Внезапно настало рождество. Прислушиваясь к тому, что творится за окном, люди слышали шорох дождя. Выглянув на улицу, видели, как идет дождь. И думали: осень. День поминовения усопших. Дождь все свечи потушит, да и вообще, если дальше так пойдет… Потом возвращались в комнату, смотрели на отрывной календарь (состоявший теперь всего из нескольких листков) и не верили своим глазам, никак не могли взять в толк, что пришло рождество.

В такую погоду никто не хотел, да и не чувствовал себя обязанным принести из лесу деревцо. Елки в окрестностях деревни не росли, кругом были только луга и поля. Правда, на склонах горы начинался лес, но ели стояли лишь на самой вершине. Промокнешь до нитки, прежде чем до них доберешься, — путь на гору неблизкий. Пришлось довольствоваться покупкой свечей и сахарных крендельков (а также шоколадных ангелов и прочих безделок) да украшать серебристыми нитями — не дождевыми, а металлическими — старые вертепы, каждый год приносимые с чердака.

После обеда крестьянка со своими детьми — постный суп еще булькал у них в животах — влезла по лесенке, ведущей прямо в темную дыру, и, осторожно ступая, прошла в шерстяных носках по шаткому настилу. Из кучи пыльного хлама (прялок, например, которыми никто больше не пользуется, потому что на фабрике прядут куда быстрее) она извлекла ящик с раскрашенными фигурами — добрыми, старыми, бессмертными друзьями дома, вконец затвердевшими от долгого лежания в картонке. Покуда дети (в совокупности называемые «божье благословение») возились со Святым семейством и восточными мудрецами, сажали ангелов верхом на овец, пытались засунуть в рот пастухов, запрячь вола в ясли и кричали ему: «Господи! Да что же ты не везешь?», мать стояла неподвижно, как спящая — руки у нее были опущены и уголки рта тоже, — уставившись на почернелые балки чердака, где в сумерках запуталось далекое прошлое: паутина, опустелые осиные гнезда, там и сям засохшие летучие мыши и уже ставший прахом помет ласточек (которым вменялось в обязанность приносить счастье), как будто там, вверху, была мумифицирована жизнь. Она прислушивалась. Дождь часто-часто барабанил по крыше. Она опустила веки и потянула носом. Ее ресницы, два лунных серпа, отбрасывающих тень, породили вечер на щеках, текучий мрак, в котором побледнело ее лицо, словно дождь смыл с него краски. Внизу, в доме, пахло совсем по-другому, чем здесь, на чердаке. Там, внизу (она скользнула взглядом по своему мощно вздымавшемуся чреву), там внизу, меж толстых стен, где чувствуешь себя укрытой, как под сердцем, пахло постельными принадлежностями, бельем, мокрыми пеленками, грубыми башмаками с налипшим на них навозом да еще мясной подливой и жирным тестом, пахло молоком и пахло кровью. Но вверху, на чердаке, в этом черном шатре рождественской елки, в этом костре для сожжения еретиков, уже догоревшем и украшенном страшными остатками звериной жизни, только запах печной трубы, только запах пыли, не христианский, непривычный, родина, превращенная в пожарище. И к тому же еще весь этот хлам, к тому же этот полумрак (свет и тьма опять слились воедино), к тому же серая литания дождя и сквозной ветер, тихонько свистящий меж перекладин.