Выбрать главу

После такого бедствия Петр намеревался было возглавить поселок Сластеновых, но Глаша утянула его в родную деревушку Яблоновку, расположенную на крутом берегу Волги, повыше Саратова. Здесь Петр начал обрабатывать землю, которая «больше пила из человека соков, нежели давала ему».

— Она, земля-то ваша, все одно что пиявка: кровь сосет, силы вытягивает, — так однажды, измученный изнурительной полевой работой, сказал односельчанам Петр.

— Да ведь пиявка — штука полезная: от болезней избавляет, — возразили ему.

— Это где посадить пиявку, — в свою очередь возразил Петр. — И в каком количестве. А вы тут все сплошь пиявками утыканы. Эх, на море бы! Там что? Закинул невод — удача: тысяч десять, а то и пятнадцать пудов рыбы зацепил. Это если по гривеннику за пуд продай, и то гора денег. А у вас? Ковыряй землю, милуй ее… А! Чтобы ей треснуть! А там, на море-то…

— Еще бы! Вон какая удача постигла твоих родных, — с насмешкой напоминали Петру о бедствии.

Петр некоторое время стоял в раздумье, скорбя о погибших, но тут же встряхивался и кидал злые слова:

— Уж лучше враз сунуться башкой в пропасть, нежели тебя век пиявки сосать будут. Уеду. На море уеду, ай за океан.

И о чем бы ни заговаривали соседи, Петр все равно возвращался к морю, потому и получил кличку: «Море». Его так и звали: «Эй, Море!», «Море, айда с нами!», «Море, куда потопал?» Петру понравилась такая кличка, и потому он сам стал объявляться: «Петр Акимович Морев», — что перешло в паспорт, а потом и к Акиму Мореву.

Несмотря на свою непотухающую любовь к Глаше, Петр не мог навсегда осесть в деревне по многим причинам. Земли на его душу и на душу Акимки досталось всего чуть побольше десятины, и ту в трех полях порезали на узенькие ленточки-загоны, числом восемнадцать. Ради восемнадцати полосок так же бессмысленно было приобретать лошадь, телегу, сбрую, соху, как бессмысленно для одного человека варить котел щей. Единственным капиталом обладал Петр Морев — это мятежной душой, что получил в наследство от Сластеновых, да еще мастерством плотника, — все это вместе и кидало его в Астрахань, Баку, Ашхабад, Красноводск… Сначала он улетал из деревни один, а потом стал прихватывать с собой Глашу и маленького Акимку. И всякий раз возвращался в Яблоновку с новым сундучком, на крышке которого красовались крупные буквы: «ПАМ». Иногда сундучок заполнялся одежонкой, купленной на толкучке, а в кармане у Петра прятался четвертной билет, но чаще в сундучке хранились ржавые петли, дверные ручки, сточенные топоры, зато рассказов о виденном у Петра был непочатый мешок. Рассказывал Петр мастерски, и соседи слушали его целыми зимними вечерами, а уходя, насмеявшись и нагоревавшись, покачивали головами, произносили:

— Ну и шутолом!

— Артиз. Ему бы только в балаган.

— Муки и на заправку нет, а духу-то сколько в нем: поет тебе, как птица.

— Зато мир видит. А мы — тараканы в щели.

Петр жил, как актер на сцене: сыграл роль и отправился домой — там другая жизнь. Петр отличался от актера, пожалуй, тем, что у него другой-то жизни и не было: «дом» был один — мир, населенный людьми, разрозненными и злыми, как голодные лисы… И Петр Морев над всеми горестями, поступками людей подсмеивался, шутил, всякой беде и невзгоде находил легкое, порою даже возвышенное оправдание. Только к одному он относился всегда серьезно и тут, казалось, сходил со сцены.

— Учись ладнее, — говорил он, сам неграмотный, с благоговением и удивлением заглядывая в учебники сына. — Ведь вон на плотницкой работе… уж куда я все знаю, а подойдет инженер там али кто и разумную поправку внесет в мое дело. Глядишь: «Эхма, руки-то беленькие, сроду топора, видно, не держали, а умом человек тяпает». Богатство — это зря. От богатства люди звереют. А вот наука — ее забирай больше, охапками. Эх, мне бы малую толику грамоты, показал бы я всем, как жить. Перво-наперво… Впрочем, найдутся ученые и покажут, как жить надо. Верю. Может, ты будешь ученым — хорошо: ты испытал ее, жизнь, и горькую и сладкую. Не морщись, мать, мы слаще других живем: не воруем и никому глотку не грызем.

Он так и умер — неунывающим весельчаком.

После его смерти мать зачахла.

И однажды, лежа на постели, слабым голосом произнесла:

— Не обессудь, сынок, выпускаю тебя из гнезда, как неоперенного воробышка, — лети. Я что? Я веточка на дубе. Дуб отец был. Его подкосили, и я — веточка — повяла, — с этими словами она и скончалась.