— Мне в село хода нет: глаза от стыда лопнут, — и зашагал от села во тьму ночи, а за ним, опустив головы, побрели изнуренные собаки-волкодавы.
Как ни кричали ребята, прося Егора вернуться, как ни звали волкодавов, верные друзья чабана не покинули его и вместе с ним скрылись в глухих и необъятных, словно океан, степях.
Иннокентий Жук сидел на плетеном диванчике, напоминая собою гриб-боровик: лицо и шея в коричневом загаре, плечи широкие, сам коротковат, не жирный, а плотный, будто утрамбованный. Ну, гриб-боровик. Другого не скажешь. Выслушав ребят, он пересел за стол и тяжело навалился на него грудью, почти полностью заняв выцветшее сукно. Ребята заметили: тонкие и почти незаметные на загорелом лице губы председателя вспухли и перекосились, а сильные руки (любую дверь высадит кулаком) тревожно зашарили по столу. Еще бы! Погибло две тысячи овец. Да каких! Лучших во всей степи! И Егор! Ай какой мужик Егор — слава чабанов: снежные бураны, ветры, пекло солнца — все было бессильно перед ним. А тут — нате-ка вам — за два дня две тысячи трупов. Слух об этом дошел до Иннокентия Жука еще вчера. Не поверилось. А сейчас факт налицо. Что делать? Как отнесутся колхозники? Стихийное бедствие? Экое оправдание! Овец-то не воскресишь. Погибли. Две тысячи голов. Да каких! Эх! Слезы давят горло, как клещи.
В таком напряжении Иннокентий Жук сидел минуту-другую. На висках выступили капельки пота. Но ведь он, черт возьми, не профессор, чтобы обсасывать вопрос со всех концов. Надо действовать. Поднял большие серые глаза на ребят («Ух, страшен, мурашки по телу…»), сказал:
— Ничего… Вернется Егор Васильевич.
А Егор Пряхин шел и шел, огромный и сильный. До чего же он сильный: попадись ему сейчас волк, разорвал бы его Егор, как котенка! А вот разорвать тоску — гнет души — никак не может: давит она его, а стыд перед колхозниками, особенно перед Иннокентием Жуком, валит с ног. Тот ведь если и не скажет, то непременно подумает:
«Не уберег овечек, дуралей! Не уберег, и голову свою позором покрыл. А еще актив!»
— Нельзя было сберечь-то! Нельзя! — надрывно кричит в степь Егор и мотает большой головой, а волкодавы настораживают уши.
Крик Егора будит ночную тишь…
Степи еще не оделись в разноцветные травы: и житняк, и полынок, и ковыли, да и солянка — трава горькая, — только-только пробивают корку земли. Но там, где таращится полынок или солянка, степь уже иная, нежели там, где буйно рвет корку земли житняк. А главное — запахи! Подержи Егора Пряхина год-два вдали от степей, а потом принеси с завязанными глазами и положи на землю, он по запаху угадает, какой сейчас месяц. Да не только месяц, а и день и час: в разный час, в разный день, в разный месяц по-разному дышит степь. Ну, а то, что заросли сухих прошлогодних трав, болота и озера, поросшие непролазными, поседевшими за зиму камышами, переполнены дичью — и какой! Чирки, кряквы, гуси, куропатки всех видов, а уж кулики — батюшки, каких только нет! — все это тоже очень известно Егору Пряхину. Вон под черным небом, усеянным яркими звездами, с тревожными призывами проносятся запоздалые гуси, и Егор знает: часть их осядет где-то здесь гнездиться, а большинство прямым сообщением полетит на далекий север.
Но они хитрые — птицы: как только дохнуло морозом, повернули вспять — на юг.
«Конечно, которые больные, погибли, оледенев, как и наши овечки, — рассуждает Егор. — И однако птица хитрее меня: заранее ушла от беды. А я? Задержаться бы на Черных землях, и овечки не попали бы в беду смертельную!»
Задержаться?
Егор знал: задержись он неделю-другую, и окот начался бы в пути. Сложное это дело — прием ягнят. В колхозах и совхозах на время окота призывают всех людей: ягненка надо обтереть, подпустить к матери, чтобы он узнал ее, да и она осмотрела бы его, чтобы потом смогла среди тысяч отыскать свое сокровище. После этого ягненка относят в особую кошару, а матери-овце создают покой. А кто тут, в глухой степи, будет принимать ягнят? Разродятся овцы — и ягнята погибнут при злых ранневесенних ветрах: не укрыть.
А вы знаете, что это за красота — ягненок? В первый день он еще хиленький, но кудрявый, весь в завитушках. А на второй, на третий — эге! Уже пошел в мир честной! А ноженьки-то у него слабенькие: тычет ими, как палочками. Но глаза с хитрецой: глянет на овец и вроде скажет: «Родня, конечно, вы мне, а все-таки у меня своя мамаша есть». А потом? Ох, что разделывает он потом: носится кругом, подпрыгивает, да так старательно, ну, дай крылья — взовьется в поднебесье… и опять к матери — сосать, потому что поработал и проголодался.