Выбрать главу

И по-хорошему хвастался, ощупывая на себе мускулы:

— Смотри, около тебя в степи какой я стал — твердый. А там, в Москве, рыхлость одолевала.

И вот сад был неожиданно порушен…

В марте же месяце, когда под броней льда погибла отара Егора Пряхина, лед обрушился и на Аннушкин сад. Сначала сучья плодовых деревьев покрыла, как замазка, студеная изморозь. Она сыпалась беспрестанно в течение дня и ни у кого не вызывала даже незначительной тревоги. Ну, сыплет и сыплет. Шут с ней. Но на следующий день ударил мороз, и кашица изморози вдруг превратилась в лед. Под тяжестью этой ледяной брони стали отламываться сучья, и к вечеру на месте Аннушкиного сада торчали как попало заостренные стволы деревьев.

На все это смотреть было так же тяжко, как на поле, заваленное трупами убитых. Но еще тяжелее смотреть на такое поле матери, когда она тут же видит и своих сыновей. Так смотрела и Анна на порушенный сад: пятнадцать лет труда, принесшего и ей и ее бригаде народную славу, рухнули в течение двух дней.

И Анна слегла.

Она слегла не сразу: недели две бродила по комнатам, по двору, совалась то в курятник, то на погребицу, погруженная в такое глубокое раздумье, как будто потеряла самое главное, самое важное и не знала, где искать. На обращения к ней соседей отвечала глазами: «Не тревожьте меня». А на вопросы Ивана Евдокимовича отзывалась строго, даже грубо.

— Что с тобой, Аннушка? — спрашивал он.

— Плясать, что ль, мне? — И только однажды сказала: — Баба осталась.

— Баба? Что за баба?

Она некоторое время думала, затем еле слышно добавила:

— Знаю, не пустая баба тебе была нужна, а с приданым.

— Это еще что?

— Приданое мое — сад. Его нет, и ты отвернешься, — и вдруг, побелев, упала навзничь, словно кто с тычка ударил ее кулаком в лоб.

Иван Евдокимович понял: страдание, принесенное гибелью сада, боязнь, что теперь он покинет ее, — все это вместе и свалило Анну.

— Аннушка! Глупенькая! Ведь духовный-то сад остался в тебе, — растерянно говорил он, сидя у ее постели.

Анна смотрела пустыми глазами куда-то в потолок, временами что-то шептала или отчаянно, испуганно вскрикивала, точно ее толкали с обрыва.

А к вечеру температура подскочила до сорока, и Анна заметалась, взмахивая руками и тяжело дыша, будто стремилась вынырнуть со дна глубокой реки. Тело у нее горело, даже блуждающие глаза — и те, казалось, охвачены пламенем.

Мария Кондратьевна определила:

— Малярия, да еще тропическая. Болела ею Анна в прошлом году. Тогда хиной отходили. А теперь? — И положила руку на вздутый живот Анны, в котором жил и развивался плод. — Душевное потрясение ослабило организм, и враг — микроб тропической малярии — заработал.

Вот это Мария Кондратьевна сказала академику и стала продумывать, чем и как лечить:

— Хина? Сальварсан? А ребенок? Без него, конечно, сальварсан, конечно, хина, даже синька. А как быть, чтобы и больную вылечить и ребенку не повредить? — И Мария Кондратьевна приступила к лечению, осторожно комбинируя лекарства и больше надеясь на крепкие физические силы больной, чем на свои снадобья.

И началось что-то страшное: тропическая малярия, не отпуская Анну, терзала ее подряд день, два, три, затем, как насытившийся зверь, стихала и снова кидалась.

Иван Евдокимович не отходил от жены, тревожась за исход болезни. Он за это время исхудал, постарел: нос вытянулся, глаза стали больше, а мочки ушей отвисли.

Ежедневно в домик тихо, сняв обувь в сенцах, входили колхозницы — подружки Анны. Они задерживались на кухне, шепотом спрашивали о здоровье Анны Петровны и, посоветовав каждая свой способ лечения, уходили, сокрушенно опустив головы. Два-три раза в день заезжала Мария Кондратьевна и выкладывала на стол новые порошки, новые микстуры. Ее наставления о том, как их надо давать больной — в какое время и поскольку, — Иван Евдокимович выслушивал будто и внимательно, но, проводив Марию Кондратьевну, убирал микстуры и порошки на подоконник и прикрывал простыней.