«Хоть бы заплакать! Говорят, плач — разрядка. — Но слез не было, и порою у него в глазах чернело от душевной боли. — Вот, еще ослепну!» — Он с силой встряхивался и снова смотрел на разметавшуюся на постели Анну.
Даже теперь, в эти дни, Анна была красива: от ее сильного тела, вот от этих высвободившихся из-под одеяла рук, мускулистых и в то же время женственных, от ее лица, пылающего румянцем, от загорелого высокого лба, от густых каштановых волос — от всего веяло красотой. Временами она сбрасывала с себя одеяло, будто оно давило, и тогда обнажались ее ноги, тоже мускулистые и в то же время женственные, а на животе, прикрытом ночной рубашкой, появлялись выпуклости, — то тут, то там: внутри матери развивался плод.
— Он живет, значит, живет и мать! — шептал Иван Евдокимович.
И любил он теперь Анну еще сильнее, нежели в первые дни встречи. Тогда у него вспыхнула непреоборимая тяга к ней, ныне к этой тяге присоединились еще и отцовская нежность, бережливость, ласка, а главное, они во всем были вместе: во взглядах, в устремлениях, в работе. То, что делал Иван Евдокимович, было родным, близким и для Анны, а то, что делала Анна, глубоко интересовало Ивана Евдокимовича. И все это теперь могло рухнуть, как рухнул сад, сваливший Анну.
Сегодня, сидя у постели больной и думая так, Иван Евдокимович и не заметил, как в комнату вошла Мария Кондратьевна.
— Давали вы ей порошки, те, что я утром принесла? — спросила она.
Он машинально ответил:
— Да. Да. А как же!
— И микстуру?
— Да. Да. А как же!
Она подошла к окну, приподняла простыню и ахнула:
— Все не тронуто! Вы это что же?
— Ему может повредить, — ответил он, умоляюще глядя на врача.
Мария Кондратьевна внимательно посмотрела на академика, думая: «Не тронулся ли?» — и произнесла:
— Вы хотите сказать: «ей»?
— Нет. Ему. — И Иван Евдокимович кивком головы указал на живот Анны.
— Ребенку? А вы ее-то жалеете? Ведь без нее и ребенку не быть. Нет, я лечить больше не буду. По нескольку раз в день таскаюсь сюда, а он простыней все прикрыл! — И Марья Кондратьевна в гневе покинула домик.
— Самой нужно в санаторий! — крикнул ей вслед Иван Евдокимович и на простыню положил еще подушку.
Иван Евдокимович не из тех, кто при первой же, даже значительной беде впадает в уныние, растерянность. Нет, он не такой: горести, невзгоды и беды только взвинчивали его, заставляли много и с еще большей энергией работать. Даже смерть первой жены, с которой он прожил около тридцати лет, даже то, что сын стал алкоголиком, даже критика, с которой порою обрушивались на него в печати, — ничто не могло оторвать Ивана Евдокимовича от дел.
А дел здесь, в полупустыне, оказалось куда больше, нежели там, в Москве. Неподалеку от озера Аршань-Зельмень, где расположилось отделение Академии наук, заложен лесопитомник. Замечательный! И это в то время, когда «ура-лесоводы» с лесопосадкой в степях прогорели: вместо дуба у них растет трын-трава.
— На ура хотели взять, вот и лопнули! — горестно смеясь, говорил академик. — А вы вот что, — настойчиво советовал он работникам отделения Академии наук. — Опыты в лабораториях ведете — это полезно… Но окунитесь и в жизнь. В совхозе имени Чапаева мастера без нас с вами вывели новую породу коров — устойчивую, молочную и в то же время мясную. Там две женщины творят огромное дело — Марьям, дочь чабана, и Наталья Михайловна Коврова. Поезжайте-ка к ним. Присмотритесь и, если понадобится, своими знаниями помогите им, а одновременно и сами поучитесь у них. Егор Васильевич Пряхин самостийно вывел породу овец, дающих изобилие шерсти. Академию он не кончал. Поучитесь у него. Анна Петровна Арбузина вырастила сад. Займитесь ее садом — ума от народной мудрости наберитесь. Учитесь, учитесь у народа!
И академик развернул такую деятельность, что некоторые сотрудники в полушутку говорили:
— Пена с нас пошла.
Но вот отара Егора Пряхина погибла под броней льда, и одновременно эта же самая броня порушила Аннушкин сад, и оба они слегли… И академик сник, стал чрезмерно раздражителен. Может быть, потому, что беда настигла его на рубеже, за которым все уже катится под горку: ныне пятьдесят, потом стукнет шестьдесят и… готовь саван. Может быть, это, а может, другое. Одно он ясно чувствовал и понимал: никогда еще так полно никого не любил, как любит Анну.
«Все светилось по-другому: живешь, работаешь, и все хочется быть перед ней лучше, чтобы она радовалась, глядя на мои труды, на мои поступки, чтобы гордилась мною, — думает он, неотрывно всматриваясь в раскрасневшееся лицо жены, следя за ее дыханием. — И все это может… может…»