Аким Морев внимательно посмотрел на нее и, не понимая, спросил:
— Елизавета Лукинична, мне ясно — если неурожай, то хлеба нет. Но почему же, когда урожай, хлеба тоже нет?
В позапрошлом году был неурожай, мы ничего не получили. В прошлом году был великий урожай… Хлеба хоть топором руби. И опять дали по сто грамм на трудодень. Разве это паек — сто грамм?
— Куда же зерно девалось?
— Под снег: не убрали.
— Что ж, рук не хватает?
Елизавета Лукинична подняла обе руки и сказала:
— Вот две у меня, а ведь их можно превратить в четыре, а то и в шесть. Обезрадили нас.
— То есть пропала радость в труде? — повернувшись к Астафьеву, проговорил Аким Морев и снова к Елизавете Лукиничне: — Обезрадостили, значит? А что же вы, Елизавета Лукинична, не обратились в обком партии, например?
— Эх, батюшка! Обращались… Год, а то больше тому назад. Тайком от властей местных все колхозники под жалобой расписались, направили… этому… как его… Малинову… Секретарю обкома, вон кому. Долго не отвечал на наше письмо. Мы уже думали: «Под сукно положил»… А он, вот тебе, и нагрянул — на четырех машинах. Всю улицу запрудили. У нас мысль радостная: «Теперь он нашим властям мозги вправит». — Елизавета Лукинична оборвала рассказ и, видимо намеренно, захлопотала, наливая чай. — Чайку-то! Заболталась я совсем.
— Говори, говори, крестная, — подбодрил Астафьев.
— Да что говорить-то! Всю ночь песняга раздавалась из дома Гаранина, а наутро машины, как утки с озера, снялись и укатили. Только и всего. Мы думали, Малинов местным властям головы пооткрутит, тому же Гаранину, а вышло, Гаранин нам стал ребра ломать… Письмо-то в обком сочинил Яша… Чудин, учитель, коммунист, молодой, положим… Гаранин, Ивашечкин и Семин докопались, кто написал, и взяли Яшу в ежовые рукавицы. У-у-у! Что они с ним сделали: отца-мать вспомнили, деда-бабку вспомнили, прадедушку, прабабушку. И нашли, что прадедушка когда-то путался с цыганами, конокрадством занимался… и давай за это Яше всыпать. Яша было заикнулся: я, слышь, учитель, а не конокрад, так ему и за это… «Отпираешься, слышь». Потом за письмо насели на него… Групповщину, слышь, организовал, склоку, на честных коммунистов клевету накатал, а сам не подписался, темные силы в колхозниках разбудил. И давай, и давай. Потом нам объявили: «На волоске Чудин висит в партии. Сдался, слышь, только тогда, когда сказали ему: «Капитулируй. Не то выбросим из партии». Вон какое слово военное в ход пустили! И Яша капитулировал, признался: антисоветское письмо написал, колхозников смутил, коней красть намеревался, чтоб продолжить дело прадеда, да не удалось: цыгане куда-то сгинули. Расписался, значит, наш учитель Яша во всех грехах и в ножки Гаранину поклонился.
— Да как же это он, да и вы тоже сломились? Да еще в ножки? — спросил Аким Морев.
— Э-э-э, батюшка мой! — воскликнула Елизавета Лукинична. — Когда человек над пропастью висит, он готов таракану в ножки поклониться: спаси! — И зло зашептала, обращаясь к Акиму Мореву: — Вот что понять вам надо, ежели касательство к власти имеете: больно много штукарей развелось! Штукари — Гаранин, Ивашечкин, Семин! Что причиталось нам выдать за труд наш — они вон где сгноили. Во-он! — запросто подталкивая к окну гостя, яростно заговорила она. — Во-он гумно!.. Бухгалтер наш, пузырь, на собрании уверял — сорок тонн там сгнило. Обмолотили мы осенью пшеницу, в кучи ссыпали, а они, штукари, даже не прикрыли ее: так в кучах под зиму и пустили. Кричали мы: убрать надо хлеб. Не на чем, слышь. Не на чем? Да мы, бабы, подолами его перетаскали бы. Отвернулись штукари от требования народного! — угрожающе и гневно добавила она.
Аким Морев постучал в стекло окна, поманил шофера Ивана Петровича и, когда тот вошел, сказал:
— Сейчас же привезите сюда председателя колхоза и председателя сельсовета.
Елизавета Лукинична смертельно побледнела.
— Ну вот — петля мне на шею: сживут они теперь со света и меня и дочек за язык мой. Ох, Ванюшка! Они хотели… хотели, власти-то наши, убрать хлеб с гумна, да это мы… как это — саботировали. Ну, народ озорной. Право же, — говорила она, а глазами молила Акима Морева: «Не погуби. Детей моих пожалей».