— Я ждал тебя весь вечер.
— Я была в кино. А не у Пита.
— И зачем соврала?
— Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом деле могу к нему пойти.
— Неужели напоследок обязательно надо все испортить?
— Я хотела покончить с собой. Если б не струсила, бросилась бы под поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть.
— Хочешь виски? — Я принес ей бокал. — Мне кажется, тебе нельзя оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс…
— Никогда больше не буду жить рядом с женщинами.
— Вернешься к Питу?
Нахмурилась.
— А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась?
— Нет.
Вытянулась, уставилась в стену. Впервые за вечер слабо улыбнулась: виски подействовало.
— Как у Хогарта. «Любовь в новом стиле. Пять недель спустя».
— Мир?
— Вряд ли он когда-нибудь наступит.
— Думаешь, я стал бы весь вечер дожидаться кого-нибудь, кроме тебя?
— Думаешь, я вернулась бы сегодня к кому-нибудь, кроме тебя?
Протянула бокал: еще. Я поцеловал ее запястье, пошел за бутылкой.
— Знаешь, о чем я думала? — спросила она вдогонку
— Нет.
— Если б я покончила с собой, ты бы только обрадовался. Растрезвонил бы, что я умерла от любви к тебе. Поэтому я никогда не наложу на себя руки. Чтобы не удружить какому-нибудь говну вроде тебя.
— Тебе не стыдно?
— Потом я решила, что сперва надо написать записку и все объяснить. — Она еще смотрела враждебно. — В сумочке. Блокнот. — Я вытащил его. — Там, в конце.
Две последние странички были исписаны ее детским почерком.
— Когда ты это писала?
— Читай.
Не хочу больше жить. Давно не хочу. Мне хорошо только тут, на курсах, где я думаю о деле, или когда читаю, или в кино. Или в постели. Хорошо, только когда я забываю о себе. Когда есть лишь глаза, или уши, или кожа. За два-три последних года не помню ни одной счастливой минуты. С тех пор, как сделала аборт. Помню только, как иногда заставляла себя быть счастливой: посмотришь в зеркало, и кажется, что счастлива.
Две заключительные фразы жирно зачеркнуты. Я заглянул в ее серые глаза.
— Ты все выдумываешь.
— Я написала это сегодня, за кофе. Убила бы себя прямо в буфете, без лишнего шума, если б нашла чем.
— Истерика какая-то.
— А я и есть истеричка! — Почти крик.
— И симулянтка. Специально писала, чтоб я прочел.
Долгая пауза. Она зажмурилась.
— Только прочел?
И снова расплакалась, уже п моих объятиях. Я попытался се успокоить. Обещал отложить поездку, отказаться от места — и наконец она сделала вид, что приняла эти потоки вранья за чистую монету.
Утром я уговорил ее позвонить на курсы и сказаться больной; весь день мы провели за городом.
Назавтра — до отъезда оставалось три дня — пришла открытка с нортамберлендским штемпелем. Митфорд, человек, работавший на Фраксосс, сообщал, что вот-вот будет в Лондоне и мы сможем встретиться.
В среду я позвонил ему в офицерский клуб и пригласил выпить. Оказалось, он на два-три года старше, загорелый, с выпуклыми голубыми глазами на узком лице. То и дело поглаживал темные подполковничьи усики, одет был в темно-синий пиджак с военным галстуком. От него за версту разило солдафоном; между нами сразу завязалась партизанская война самолюбий. Он десантировался в оккупированную немцами Грецию и всех знаменитых кондотьеров тех лет называл запросто, по именам: Ксан, Падди. Соответствовать триединому стандарту истинного филэллина (джентльмен, исследователь, головорез) ему мешали ненатуральный выговор и шаткий, косноязычный жаргон приготовишки в стиле виконта Монтгомери. Догматизм, нетерпимость. Весь мир расчерчен окопами. Захмелев, я полез на рожон: заявил, что в войсках два года жил только страстным предвкушением дембеля. Глупее не придумаешь. Я хотел получить от него информацию, а вызвал неприязнь; в конце концов я признался, что мой отец был офицером регулярной армии, и спросил об острове.
Кивком он указал на застекленную стойку с закусками.
— Вот это остров. — И, тыча сигаретой: — Его местные называют… — Греческое слово. — То бишь пирог. На вид — один к одному, понял, старик? Водораздел. По одну сторону, вот тут, школа и деревня. Больше ни на северной стороне, ни на другой, южной, ничего нет. Вот такой расклад.
— А школа?
— Лучшая в стране, без балды.
— Дисциплина?
Он вскинул руку жестом каратиста.
— Работа тяжелая?
— Средней паршивости. — Глядя в зеркало за стойкой, он подкрутил усы и пробормотал названия двух или трех учебников.
Я спросил, куда пойти вечером.
— Некуда. Остров красивый, гуляй, если нравится. Птички, пчелки, жу-жу.
— А деревня?
Он мрачно усмехнулся:
— Ты что, старик, решил, что в Греции деревни такие же, как у нас? Общество — полный ноль. Учительские жены. Полдюжины чиновников. Наездом — поп с попадьей.
— Вскинул подбородок, словно воротничок слишком жал. Нервный жест, скрывающий минутное колебание. — Несколько вилл. Но они десять месяцев в году заколочены.
— Да, умеешь ты утешить.
— Дыра. Что уж тут, дыра жуткая. Да и хозяева вилл тоже серятина. Кроме одного, но с ним ты вряд ли увидишься.
— Почему?
— Если честно, мы с ним поцапались, я ведь что думаю, то и режу в лицо.
— Да из-за чего?
— Мерзавец сотрудничал с немцами. Отсюда и поехало.
— Он выдохнул клуб дыма. — Так что придется тебе общаться с препсоставом.
— По-английски-то они говорят?
— В основном по-французски. Есть еще грек, второй учитель английского. Тот еще раздолбай. Я раз не выдержал, засветил ему.
— Я вижу, ты там времени не терял.
Он рассмеялся:
— Не целоваться же с ними. — Почувствовал, что вышел из роли. — Крестьяне, особенно критские — соль земли. Парни что надо. Уж поверь мне. Точно говорю.
Я спросил, почему он уехал.
— Если честно, книгу пишу. Воспоминания о войне, все такое. Издательские дела.
Было в нем что-то жалкое; одно дело — рыскать вдоль линии фронта подобно пакостному бойскауту, взрывать мосты и щеголять в живописно простреленном мундире; другое — мыкаться в пресном, благополучном мире, чувствуя себя ихтиозавром, выброшенным на берег.
— Без Англии начнешь загибаться, — частил он. — Тем более, ты греческого не знаешь. Запьешь. Все пьют. Поголовно. — И заговорил о рецине и арецинато, раки и узо, а там и о женщинах. — К афинским девушкам не суйся, если не хочешь заработать сифак.