Выбрать главу

За клавикордами, под окном, помещалась низенькая стеклянная горка с античными вещицами. Ритон в виде человеческой головы, килик с черным рисунком; на другом конце — краснофигурная амфорка. На крышке стояли еще три предмета: фотография, часы XVIII столетия и табакерка белой финифти. Я обошел тумбу, чтоб поближе рассмотреть греческую утварь. Рисунок на внутренней стороне неглубокого килика потряс меня. Он изображал женщину с двумя сатирами и был крайне непристоен. Роспись амфоры также не решился бы выставить на обозрение никакой музей.

Потом я наклонился к часам. Корпус из золоченой бронзы, эмалевый циферблат. В центре — голый розовый купидончик; часовая стрелка крепилась к его бедрам, и закругленный набалдашник не оставлял сомнений в том, что она призвана обозначать. Цифр на часах не было, вся правая половина зачернена, и на ней белым написано «Сон». На другой, белой половине черными аккуратными буквами выведены потускневшие, но еще различимые слова: на месте цифры 6 — «Свидание», 8 — «Соблазн», 10 — «Восстание», 12 — «Экстаз». Купидон улыбался; часы стояли, и его мужской атрибут косо застыл на восьми. Я открыл невинную белую табакерку. Под крышкой разыгрывалась та же, только решенная в манере Буше, сцена, которую некий древний грек изобразил двумя тысячелетиями ранее на килике.

Между двумя этими произведениями Кончис (руководствуясь извращенностью ли, чувством юмора или просто дурным вкусом — я так и не смог решить) поместил второй снимок эдвардианской девушки, своей умершей невесты.

Ее живые, смеющиеся глаза глядели на меня из овальной серебряной рамки. Поразительно белую кожу и чудесную шею подчеркивало пошлое декольте, талию, как белую туфлю, перехватывала обильная шнуровка. На ключице кричащий черный бант. Она казалась совсем юной, будто впервые надела вечернее платье; на этом снимке ее черты не были такими тяжеловесными; скорее изысканными, с печатью беды и стыдливой радости, что ее определили в царицы этой кунсткамеры.

Наверху хлопнула дверь, я обернулся. Портрет работы Модильяни уставился на меня с неприкрытой злобой, так что я выскользнул под колоннаду, где меня через минуту и нашел Кончис. Он переоделся в светлые брюки и темную шерстяную куртку. Молча приветствовал меня, стоя в нежном свете, льющемся из комнаты. Горы, туманные и черные, как пласты древесного угля, едва различались вдали, за ними еще не угасло закатное зарево. Но над головой — я наполовину спустился к гравийной площадке — высыпали звезды. Они блистали не так яростно, как в Англии; умиротворенно, точно плавали в прозрачном масле.

— Спасибо за чтение на сон грядущий.

— Если в шкафах вас что-нибудь заинтересует сильнее, возьмите. Прошу вас.

Из темного леса у восточной стороны дома донесся странный крик. Вечерами в школе я уже слышал его, и сперва мне чудилось, что это вопли какого-нибудь деревенского придурка. Высокий, с правильными интервалами. Кью. Кью. Кью. Будто пролетный, безутешный кондуктор автобуса.

— Моя подруга кричит, — сказал Кончис. Мне было пришла абсурдная, пугающая мысль, что он имеет в виду женщину с перчаткой. Я представил, как она в своих аристократических одеяниях несется по лесу, тщетно призывая Кью. В ночи опять закричали, жутко и бессмысленно. Кончис не спеша досчитал до пяти, и крик повторился, не успел он поднять руку. Снова до пяти, и снова крик.

— Кто это?

— Otus scops. Сплюшка. Махонькая. Сантиметров двадцать. Вот такая.

— У вас много книг о птицах.

— Интересуюсь орнитологией.

— И медицину изучали?

— Изучал. Давным-давно.

— А практиковали?

— Только на самом себе.

Далеко в море, на востоке, сияли огни афинского парохода. Субботними вечерами он совершал рейс на юг, к Китире. Дальний корабль, вместо того чтобы напоминать о повседневности, казалось, лишь усиливал затерянное, тайное очарование Бурани. Я решился.

— Что вы имели в виду, когда сказали, что вы духовидец?

— А вы как думаете, что?

— Спиритизм?

— Инфантилизм.

— С моей стороны?

— Естественно.

Его лицо еле различалось в темноте. В свете лампы, падающем из открытой двери, он видел меня лучше, ибо во время разговора я повернулся к фасаду.

— Вы так и не ответили.

— Подобная реакция характерна для вашего века с его пафосом противоречия: усомниться, опровергнуть. Никакой вежливостью вы это не скроете. Вы как дикобраз. Когда иглы этого животного подняты, оно не способно есть. А если не ешь, приходится голодать. И щетина ваша умрет, как и весь организм.

Я покачал бокалом с остатками узо:

— Это ведь и ваш век, не только мой.

— Я провел много времени в иных эрах.

— Читая книги?

— Нет, на самом деле.

Сова опять принялась кричать — равные, мерные промежутки. В соснах сгущалась мгла.

— Перевоплощение?

— Ерунда.

— В таком случае… — Я пожал плечами.

— Человеку не дано раздвинуть рамки собственной жизни. Так что остается единственный способ побывать в иных эрах.

Я поразмыслил.

— Сдаюсь.

— Чем сдаваться, посмотрели бы вверх. Что там?

— Звезды. Космос.

— А еще? Вы знаете, что они там. Хоть их и не видно.

— Другие планеты?

Я повернулся к нему. Он сидел неподвижно — темный силуэт. По спине пробежал холодок. Он прочел мои мысли.

— Я сумасшедший?

— Вы ошибаетесь.

— Нет. Не сумасшедший и не ошибаюсь.

— Вы… летаете на другие планеты?

— Да. Я летаю на другие планеты.

Поставив бокал, я вытащил сигарету и закурил, прежде чем задать следующий вопрос.

— Физически?

— Я отвечу, если вы объясните, где кончается физическое и начинается духовное.

— И у вас… э-э… есть доказательства?

— Бесспорные. — Он сделал паузу. — Для тех, кто достаточно умен, чтоб оценить их.

— Это вы и подразумеваете под призванием и духовидением?

— И это тоже.

Я умолк, поняв, что необходимо наконец выбрать линию поведения. Во мне, несмотря на определенный опыт общения с ним, крепла инстинктивная враждебность; так вода в силу естественных законов отталкивает масло. Лучше всего, пожалуй, вежливый скепсис.

— И вы… так сказать, летаете… с помощью телепатии, что ли?

Не успел он ответить, как под колоннадой раздалось вкрадчивое шарканье. Подойдя к нам, Мария поклонилась.

— Сас эвхаристуме, Мария. Ужин готов, — произнес Кончис.

Мы встали и отправились в концертную. Опуская бокал на поднос, он заметил:

— Не все можно объяснить словами.

Я отвел глаза.

— В Оксфорде нам твердили, что если словами не выходит, другим путем и пробовать нечего.

— Очень хорошо. — Улыбка. — Разрешите называть вас Николасом.

— Конечно. Пожалуйста.

Он плеснул в бокалы узо. Мы подняли их и чокнулись.

— Эйсийя сас, Николас.

— Сийя.

Но и тут у меня осталось сильное подозрение, что пьет он вовсе не за мое здоровье.

В углу террасы поблескивал стол — чинный островок стекла и серебра посреди мрака. Горела единственная лампа, высокая, с темным абажуром; падая отвесно, свет сгущался на белой скатерти и, отраженный, причудливо, как на полотнах Караваджо, выхватывал из темноты наши лица.

Ужин был превосходен. Рыбешки, приготовленные в вине, чудесный цыпленок, сыр с пряным ароматом трав и медово-творожный коржик, сделанный, если верить Кончису, по турецкому средневековому рецепту. Вино отдавало смолой, точно виноградник рос где-то в гуще соснового леса — не в пример гнилостно-скипидарному пойлу, какое я пробовал в деревне. За едой мы почти не разговаривали. Ему это явно было по душе. Если и обменивались замечаниями, то о кушаньях. Он ел медленно и очень мало, и я все подмел за двоих.