Однажды во сне она кого-то звала.
— Кто такой Мишель? — спросил я наутро.
— Один человек, которого мне нужно забыть.
Об остальном она не умалчивала: о матери, англичанке по рождению, сдержанной, но деспотичной; об отце, начальнике станции, умершем от рака четыре года назад.
— Вот откуда мой глупый промежуточный выговор. Всякий раз, как открою рот, мама и папа начинают лаяться в моей глотке. Наверно, потому я и ненавижу Австралию, и люблю ее, там несчастна, а здесь тоскую по дому. Я не порю ерунду?
Она то и дело спрашивала, не порет ли ерунду.
— Раз я гостила у родственников в Уэльсе. У маминого брата. Господи Иисусе. Там и кенгуру бы запросил пощады.
Правда, во мне ей нравились как раз чисто английские качества. Во многом оттого, что я был, как она говорила, «культурный». Пит «рыпел», стоило ей пойти в музей или на концерт. «Да неужели это интереснее выпивки?» — передразнивала она.
А как-то сказала:
— Знаешь, какой Пит клевый! Хоть и скотина. Я всегда понимаю, что ему надо, о чем он думает, что имеет в виду. А с тобой ничего не понимаю. Ты обижаешься, а я не пойму на что. Радуешься — а я не понимаю чему. Это оттого, что ты англичанин. Тебе мои проблемы незнакомы.
В Австралии она закончила среднюю школу и даже год изучала языки в Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и «все усложнилось». Она сделала аборт и переехала в Англию.
— Он заставил тебя сделать аборт?
Она сидела у меня на коленях.
— Он так и не узнал.
— Так и не узнал?!
— Я не была уверена, его ли это ребенок.
— Ах, бедняжка.
— Если его — он был бы против. Если нет — не вынес бы. Так что выход один.
— А ты разве не…
— Нет, не хотела. Он бы только помешал. — Но, смягчившись, добавила: — Хотела, конечно.
— И до сих пор хочешь?
Помедлила, дернула плечом.
— Иногда.
Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро ощущая соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке. В нашем возрасте не секс страшен — любовь.
Раз вечером мы посмотрели старый фильм Карне «Набережная туманов». Выходя из зала, она плакала; когда мы легли, заплакала снова. И почувствовала, что я в недоумении.
— Ты — не я. Ты не так все воспринимаешь.
— Почему не так?
— Не так. Ты в любой момент можешь отключиться, и тебе будет казаться, что все в порядке.
— Не то чтобы в порядке. Просто терпимо.
— Там показано то, что я думаю. Что все бессмысленно. Пытаешься стать счастливой, а потом раз — и конец. Это потому, что мы не верим в загробную жизнь.
— Не умеем верить.
— Когда тебя нет дома, я представляю себе, что ты умер. Каждый день думаю о смерти. Когда мы вдвоем, ей это поперек горла. Представь, что у тебя куча денег, а магазины через час закроются. Волей-неволей приходится хапать. Я не порю ерунду?
— Да нет. Ты говоришь о ядерной войне.
Она курила.
— Не о войне. О нас с тобой.
«Бесприютное сердце» на нее не действовало; фальшь она отличала безошибочно. Ей казалось, что быть абсолютно одиноким, не иметь родственников очень неплохо. Как-то, ведя машину, я заговорил о том, что у меня нет близких друзей, и прибег к своей любимой метафоре — стеклянная перегородка между мною и миром, — но она расхохоталась.
— Тебе это нравится, — сказала она. — Ты, парень, жалуешься на одиночество, а в глубине души считаешь себя лучше всех. — Я злобно молчал, и она, помедлив дольше, чем нужно, выговорила: — Ты и есть лучше всех.
— Что не мешает мне оставаться одиноким.
Она пожала плечами:
— Женись. Хоть на мне.
Словно предложила аспирин, чтоб голова не болела. Я не отрывал глаз от дороги.
— Ты же выходишь за Пита.
— Конечно: зачем тебе связываться со шлюхой, да еще и не местной.
— Я уже устал от намеков на твою провинциальность.
— Устал — больше не повторится. Твое слово — закон.
Мы избегали заглядывать в провал будущего. Обменивались общими фразами: вот поселимся в хижине, и я буду писать стихи, или купим джип и пересечем Австралию. Мы часто шутили: «Когда приедем в Алис-Спрингс…» — и это значило «никогда».
Дни тянулись, перетекали один в другой. Подобного я не испытывал ни разу. Даже в физическом плане, не говоря об остальном. Днем я воспитывал ее: ставил произношение, учил хорошим манерам, обтесывал; ночью воспитывала она. Мы привыкли к этой диалектике, хоть и не могли — наверное, потому, что оба были единственными детьми в семье — понять ее механизм. У каждого было то, чего не хватало другому, плюс совместимость в постели, одинаковые пристрастия, отсутствие комплексов. Она научила меня не только искусству любви, но тогда я этого не понимал.
Вспоминаю нас в зале галереи Тейт. Алисон слегка прислонилась ко мне, держит за руку, наслаждаясь Ренуаром, как ребенок леденцом. И я вдруг чувствую: мы — одно тело, одна душа; если сейчас она исчезнет, от меня останется половина. Будь я не столь рассудочен и самодоволен, до меня дошло бы, что этот обморочный ужас — любовь. Я же принял его за желание. Отвез ее домой и раздел.
В другой раз мы встретили на Джермин-стрит моего университетского знакомого Билли Уайта, бывшего итонца, члена нашего клуба бунтарей. Был он мил, носа не драл, но, пусть и против желания, всем существом источал дух высшего сословия, избранного круга, безупречных манер и тонкого вкуса. Он позвал нас в бар, попробовать первых в этом году колстерских устриц. Алисон почти не раскрывала рта, но контраст между ней и сидевшими вокруг папиными дочками был не в ее пользу. Когда Билли разливал остатки муската, она на минуточку вышла.
— Старик, она очень мила.
— Ох… — Я махнул рукой. — Да брось ты.
— Симпатичная.
— Не все же за принцессами бегать.
— Ладно, ладно.
Но я-то знал, что у него на уме.
После того как мы с ним распрощались, Алисон долго молчала. Мы ехали в Хампстед, в кино. Я заглянул ей в глаза.
— Что дуешься?
— Иной раз от вас, богатых англиков, просто блевать хочется.
— Я не из богатой семьи. Из зажиточной.
— Из богатой, из зажиточной — какая разница?
Метров через сто она снова заговорила.
— Ты делал вид, что мы с тобой едва знакомы.
— Глупости.
— Чего вы от нее хотите, она ж недавно с дерева слезла.
— Чушь какая.
— Как будто у меня дырка на брюках.
— Все гораздо сложнее.
— Да уж, где мне понять.
Однажды она сообщила:
— Завтра мне надо на собеседование.
— А ты хочешь идти?
— А ты хочешь, чтоб я пошла?
— Я-то при чем? Сама решай.
— Хорошо бы меня приняли. Просто чтоб знать: хоть на что-то гожусь.
Она заговорила о другом, и позже я не стал возвращаться к этой теме. Мог, но не стал.
А назавтра и я получил приглашение на собеседование. Алисон уже вернулась — ей показалось, что все прошло нормально. Через три дня ей сообщили, что она допущена к стажировке и должна приступить к работе в десятидневный срок.
Меня экзаменовал целый комитет обходительных чинуш. Алисон ждала у дверей, и мы отправились обедать в итальянский ресторан, чувствуя неловкость, как чужие. Она была бледная, усталая, щеки отвисли. Я спросил, чем она занималась, пока меня не было.
— Писала ответ.
— Туда?
— Туда.
— Какой?
— А ты как думаешь?
— Согласилась?
Тягостное молчание. Я знал, что она хочет услышать, но язык не поворачивался. Я был как лунатик, проснувшийся на самом краю крыши. Женитьба, обустройство — нет, к этому я не готов. В душе я не доверял ей: между нами лежало нечто пугающее, смутное, трудноопределимое, и породила его она, а не я.
— Некоторые их самолеты садятся в Афинах. Если ты попадешь в Грецию, будем видеться. А останешься в Лондоне — тем более.
И мы стали обсуждать, как тут устроимся, когда мне откажут.
Не отказали. Пришло известие, что моя кандидатура рассматривается педкомиссией в Афинах. «Простая формальность». В Греции надо быть в первых числах октября.