Он отвел глаза от потолка, и ему почудилось, что святые вышли из дома и теперь смотрят сверху на дно котловины. А там, на полях, все залито электричеством, и хоть на дворе ночь, работают тракторы, пашут, и машины урчат на дорогах, и старуха трясется в автобусе, не поймешь только, в город ли едет или уже возвращается. Святые о чем-то заспорили, схватили друг друга за бороды. «Что, видали? — сказал им старик. — Постарели вы, братцы, вроде меня, не смеете вниз спуститься, и я не смею. И волк не смеет… Поглядим, что вы теперь будете делать!» Он выругался вслух, и святые исчезли…
Рассвело. Он не помнил, вставал ли, доил ли корову. Может, он напоил ее, но когда и как? Из ведра, наверное. Он внушил себе, что если согреет воды, нальет ее в кадку и попарится, то выздоровеет. Но откуда взять столько воды? Да вон — снег на улице тает, водосточная труба аж захлебывается. И он снова спрашивал себя, выходил ли во двор с чугунком, ставил ли его на огонь? Потом он увидел часы на столе, услышал, что они не тикают, и подумал, как бы это известить Христо из закусочной у дороги, чтоб он дал знать его старухе. Тут он вспомнил о святых и посмотрел на потолок — многое еще хотелось им сказать. И снова увидел, как трепыхается собачья печень и как рвет ее волк…
Святые появились ближе к вечеру, лики их расплывались, им, верно, было не по себе — они ждали его смерти. «Катитесь отсюда! — сказал им старик. — Валите вниз! Там и поглядим, на что вы еще годны. Что вы круг меня толчетесь? Старые вы стали, как я, немощные, никакого от вас проку, зря я вас почитал. Хотя, по правде сказать, почитал я вас не больше, чем волков, и свечей не много я вам поставил, зато моя Дуна на все ваши праздники ставила, и на светлое христово воскресенье тоже». Святые обиженно подались назад, и старик увидел себя молодым, в новых шароварах с кантом, в новой салтамарке,[4] в новой высоченной папахе. Идет он по булыжной мостовой в торговых рядах, в городе, крутит усы, поглядывает на молодок, а Дуна толкает его локтем в бок, чтоб не забывался, бранит его вполголоса и обзывает бабником и старым греховодником. И вот откуда ни возьмись — сыновья, и тоже его бранят. Старший — в штормовке, из тех, что застегиваются без пуговиц, а младший в этом… как его… кителе — оба статные, крепкие, чисто выбритые. «Видишь, отец, не послушал нас, пропадай теперь один на хуторе. Поделом тебе!» — «Что ж мне делать, сынки, здесь мой пупок резан, здесь мое место… Глубоко корни в землю ушли, не выдерешь… Здесь мне и помирать…» Он вынес сливовицы — угостить их. С этой самой бутылью в руках он бросился летом вдогонку за какими — то молодыми людьми, проходившими через хутор. И зазывал их к себе: «Пошли, ребята, выпьем. Тоска меня заела, словом не с кем перемолвиться. И старуха меня бросила, поехала в город к сыновьям да к внукам…» И он угощал их, и радовался, на них глядя, рассказывал им старые байки и сокрушался, что не может попотчевать их как следует…
Он не знал, наступил ли новый день, или это все то же утро. Губы у него потрескались, но не было сил встать и попить из кувшина. Окна с узкими рамами и потемневшими стеклами смотрели на него зловеще, зловеще глядел и закопченный потолок, и стол под цветной скатертью, и швейная машина в углу, и беленая печь, нахально выпятившая пузо. И только по тому, что за окном светило яркое солнце, старик сообразил, что это другой день, но какой по счету — непонятно. Он вспомнил про корову и испугался, что забыл продеть палку в воротца хлева. Потом он снова забылся и заснул. В легких у него свистело и хрипело, вся спина болела, как сплошная рана. Он уже не помнил, когда он слег и какой нынче день на дворе, не различал ни ночи, ни дня. Иногда сознание его прояснялось, иногда угасало, одолеваемое видениями. Однажды ему послышалось, что на хуторе воет волк, а ночью корова словно бы бегала по двору и жалобно мычала, но и это было похоже на сон. Когда он снова очнулся и вспомнил про этот сон, его ожгла мысль, что волк зарезал и корову. Мысль эта так напугала и потрясла его, что он сполз с кровати, со стонами, тоже ползком, добрался до кухни и в кухонное окно увидел распахнутые воротца хлева. Ухватившись за железный переплет окна, он приподнялся и увидел, что корова лежит возле плетня со вспоротым брюхом. Кошка ела ее внутренности. Его охватил ужас — как бы волк не сожрал и его. Не переставая стонать, он ползком дотащился до своего ружья. Зарядил его, хотя потом никак не мог вспомнить, действительно ли он его заряжал, и приволок в горницу. Подтащил к кровати стул, пристроил на сиденье стволы и навел их на дверь. Весь он горел словно в огне.
На улице ласково светило солнце, и ему казалось, что уже пришла весна: жужжат пчелы, над цветущими сливами стоит белое сияние, и с ним должно случиться что-то хорошее. Только бы волк не явился. А волк забрался в самую его душу, и он тщетно пытался прогнать его оттуда. Он жаловался сыновьям: «Сожрет он меня, сынки. Возьмите меня к себе, сынки, а могилы пусть остаются здесь. Ничего, что некому на них свечку затеплить. Я помираю, а зверь не хочет из меня вылезти. Сам внутри сидит, сам снаружи подстерегает — ждет, когда помру».
Старик все шептал что-то потрескавшимися, побелевшими губами, просил сыновей забрать его, потом снова впал в забытье. На другой день, к полудню, очнулся, тяжело дыша, и вспомнил про волка. Повернул голову к двери и увидел его. В белом, мягком, весеннем свете волк стоял за порогом кухни, тоже весь белый, легкий, словно сотканный из воздуха. Только глаза были зеленые и горели. Старик обрадовался, потянулся к ружью на стуле, навел его на волчью голову и нажал на спусковой крючок…