– Не поеду я, Егор Петрович, – глухо проговорил Федор. – Супротивник он мой клятой, не то не знаешь. Не поеду и все тут.
– Поедешь! – сверлил Карякина беспощадный взгляд фронтовика. – Некому больше, не баб же мне отряжать.
– Пущай кто хочет.
– Ну, во-олк! На фронте и то убитых из-под огня выносят... Да ты знаешь, что я с тобой могу сотворить – по военному-то времени?! Чтоб одна нога тут, другая там, вот тебе весь сказ!
Счетовод настороженно таращился то на председателя, то на Карякина, который зло покряхтывал, терзая в руках собачий капелюх. Выхода у него никакого, надо подпоясываться за покойником.
Не глядя больше на возчика, будто его уже нету, председатель сел за стол, долбанул пером в чернильницу и замер, силясь вспомнить, на чем остановился.
– Чего сидишь? – буркнул, не поднимая головы.
– Порох дашь?
– Привезешь – потолкуем. Точка. – И снова долбанул в чернильницу.
– Ладно, растуды вас сюды! – хлопнув себя по коленке, поднялся Федор. – Доставлю упокойничка, порадую сердчишко. – Он вроде как повеселел. – Да кабы еще хромку прихватить – по такому-то случаю.
И вышел, хлопнув дверью.
– Дьявол бесстыжий! – взъярился вслед ему счетовод. – Ни чести в нем, ни совести, в дьяволе. Подумать только – век провековал с черной памятью, дак еще мертвому спуску не дает. Нутро, говорит, вынул. Сам-то как душу Мирону мотал!
– Уж мотал, так мотал, – задумчиво отозвался Сивков, оторвавшись от бумаги. Вздохнул: – Дорогонько Дарья ему стала. Так что ты, Спиридоныч, не увози чужих невест.
– Х-хы! – криво усмехнулся счетовод. – Мои невесты, Егор Петрович... – Он почти не глядя откинул на счетах пять костяшек, – полвека назад кончились.
Ильичевцы сказывали: кто-то из ихних видел, как ввечеру на Анну-зимнюю волчья стая чуть не в два десятка бедовых голов затравила шатуна.
Хилый с осенней недокормицы, изодранный в клочья медведь в гибельной безысходности рвался к человечьему жилью, как к последнему спасению. Волки висли на его загривке, на гачах, с визгом разлетались от костоломных ударов лап, снова кидались, роняя на снег хлопья голодной слюны. Временами отставали, чтобы в минуту разнести на кровожадных клыках собрата с перебитым хребтом – закон волчьей стаи. Недотерзав, пускались в погоню за слабеющим шатуном...
Тайга содрогнулась от смертного рева, который быстро гас, тонул в остервенелом многоголосом рычании. Серые потом долго и люто грызлись за лучшее место возле дымящейся туши гулливого лесного барина.
Волки лютовали не первый год. За войну столько их расплодилось, что тайгой уже не могли прокормиться. Окажись, положим, шалавая псина за селом да без хозяина, потуда ее и видали. Может, только летом какая-нибудь ягодница набредет на обглоданные мослы с отрёпками сухожилий да клочьями шерсти. «Свят, свят! – скажет. – Чур меня!» И прочь от проклятого места, страшливо озираясь на темные еловые дебри.
Федор Карякин, понятное дело, лукавил. Он не дурак, чтоб без пороха за сеном ездить. Пороху ему пока что не занимать, не из тех он безделушников, которые без ружейного припаса зиму зимуют. Но коль даровое от колхоза светит, чего ж зевать? Вернется с покойничком, поднажмет на председателя и вымотает пачку-другую. Да и свинца бы шматок не мешало...
Пора, давно уж пора ему к тайной приваде сходить. Межлунье минуло, теперь ночью на солончаке хорошо видать сторожкого зверя. На прошлой неделе Федор уже наведывался на свою заветную полянку в Сафроновом распадке. Снег там выбит копытами сохатых до самой земли. Лакома та землица и оттого гибельна для любой, хоть и самой всполошливой, твари. А лосятина нынче дорого идет, золотые нынче сохатые. Обосевший-оголевший да изголодавшийся за войну народец последнюю рубаху скинет за лосиный мосол, святых с божницы отдаст за вонючую требуху. Ох, не зря Федор Карякин загибался под мешками лизунца, таская его в далекий распадок. Не лизунец – золото таскал. Федор уж наберёг кой-какой лихвы на достатную старость. А она, стерва, не за горами – старость-то, в затылок дышит студёно.
Но сейчас Федоровы думки не держались на даровом порохе и достатке, который дуром к нему прет. Не думалось даже о председателевой угрозе: а ну и правда застукает, когда он, Федор, с воза колхозное сенцо к себе в ограду перекидывает! Ночки темные, да глаза-то у людей вострые...
Мысли перескакивали на Мирона.
«Кончился, кончился, – билось в голове веселой пташкой. – Слава тебе!.. Ах, кабы еще от моей руки, чтоб последнее слово в глаза ему выплюнуть! Да уж ладно. Ладно уж, Мирон Аверьяныч, я добрый, отпускаю тебе этот последний грех – что ты без меня скапустился».
Опомнившись, Федор начинал ерзать в санях и мелко креститься: «Прости мя... не своим грехом грешен – Мирохиным...».
Малоезженая санная дорога змеилась по старым вырубкам. Места эти прозорные – далеко видать. Потому мерин без боязни размахался по дороге. Но скоро будет широкая лощина, а за ней начнется непролазное заболоченное чернолесье. В какие времена прорубали сквозь него дорогу да гати мостили, теперь и старики не упомнят. Чай, немало поту горючего пролито, не один, поди, хребет трещал. Этот заколоделый, намертво заложенный вековым буревалом ёрник и летом-то при ясном солнышке пугает путника своими причудными корягами да выворотинами, похожими на вставших дыбом медведей, на выползающих из-под корневищ лешаков и прочую лукавую нежить.
А зимой вовсе каждый старается побыстрее проскочить аховое место. Сказывают, в таком гибельном дурнолесье ближе к Анне волки стадятся.
У Федора по хребтине знобкие мураши погуляли. Потянувшись рукой назад, нащупал под рядниной ружейный приклад.
– Ничо-о, – пробормотал, сторожко озираясь и кутаясь в тулуп. – Федор Никодимыч не робкую душу носит. Но-о!
Иззябшийся за день-деньской мерин охотно пустился втрусок, хотя из Звонцов выехал без желания, то и дело кося глазом на хозяина: куда, мол, нелегкая нас гонит на ночь глядя?
– Ты на председателя косоурься, – бросил ему Федор. – Да на Мироху-упокойничка, дери его на том свете крючьями. Не мог, понимаешь, по-людски скапуститься, по утрянке, к примеру, растуды его сюды.
Статочное ли дело – смертоубийство? Этот липучий до муторности вопрос Федор Карякин решал, почитай, всю жизнь – с того самого распроклятого дня, с того часа, когда отец влетел во двор и хрипло гаркнул ему, будто кнутом по спине полоснул:
– Р-рохля! Р-рохля вислоухая!
Федька как раз набивал шину на новое тележное колесо – покос на носу.
– Чего лаешься, бать? – опешил он.
– Чего?! – озверело сопел отец. – Глянь – чего! – И заорал, выпучив глаза: – Выдь, говорю, за ворота, пентюх! Не на твоих соплях девку держать!
Метнулся Федька на улицу и увидел: далеко, уж за околицей, по дороге на Ольховский починок во весь опор летит чубарый конь, запряженный в кошёвку. А в ней, в кошеве этой, Дашка с Мироном. Детина знай нахлестывает коня, а девка средь бела дня льнет к выбеленной солнцем солдатской гимнастерке Мирона, и видно, что совсем она голову потеряла. Чубарый взомчал кошёвку на пригорок, махнул по нему вскачь – и пропало, будто наколдованное видение, только пыль со знойным маревом мешается.
Застонал Федька, руками голову обхватил. Сговоренная ведь она, Дарья-то! Сговоренная! Запоины уже были, все Звонцы про то знают. И зарэчины отец пил, приданое да женихово подарение обговаривал. А нынче поутру мать всем соседям разбякала, кто запостельной свахой у них будет, даже место указала, дурында, куда поутру простыню вывесят на обзор.
– Осрамила, опаскудила, стерва! – выдохнул за спиной отец. – На всю ивановскую ославила!