Федька скрипнул зубами:
– Ну, Мироха! Ну, гнида починковская!..
Кинулся жених в подворье, заметался, засверкал безумошными глазами. Оглоблю ухватил – бросил. Литовку – опять не то. Широкий, до глаз заросший бородищей Никодим Карякин стоит столбом, глядит, как сын мечется. И не понять, усмешка ли на лице, или ему тоже от злости обличье на сторону повело.
Вспомнил Федька, что на такой случай надобно. Подскочил к поленнице, из плахи топор выдернул. А как сжал топорище в дрожащей руке, так на него решительное успокоение нахлынуло. Большим пальцем по-деловому жало опробовал.
– Мироху я зарублю, батя, – сказал глухо. – Прощевай.
И тяжело двинулся со двора.
– Стой! – будто опомнился Никодим. – Ишь, прощевай! Не вислоухим на Мирошку ходить. Он тебе, сопатому, покажет, как козлу рога правят... Мать! – гаркнул в избу. – Слышь, ты! Неси рубаху, живо! – И сыну: – К Дашкиным пойду. Они ее, стервозу, за космы сюда приволокут. По пыли приволокут, понял? А мы еще поглядим, принимать ее, потаскуху, али в рожу плюнуть прилюдно.
Безродный Мирон сперва германца воевал. Потом – как из огня да в полымя: гражданская закружила его, завихрила. Воротился в Ольховский починок, что в версте от Звонцов, неделю назад. Хотя, вроде, вернуться он никак не мог. Земляки опознали его в Курске на тифозной подводе, которая правила, как им сказали, к братской могиле. А он взял и воротился – Мирон-то. Про телегу ничего не помнил и про могилу тоже. Лазарет был, это точно. Зато помнил и не забывал зазнобу свою, Дарьей нареченную. Ни лютая окопная вша, ни тифозная бредь – ничто не брало эту памятку сердечную. Вот и воротился лихой парень Мироха на чубаром, нездешней масти коне под черкасским седёлышком, и с тощей котомкой за могутными плечами.
Рос Мирошка Авдеев в полном сиротстве, но под строгой рукой деда из боковой родни – пимоката Ерофея, который единственный в Звонцах и Ольховском починке не поверил в братскую могилу. «Наши, – сказал, – по-дурному не мрут, не он это был». Когда старый пимокат лежал в красном углу под образами – обмытый и отпетый на случай божьим промыслом выздоровления, – то велел передать Мирошке, как с войны воротится, три золотых рубля царской чеканки и благословение на женитьбу. Будет, мол, околотнем по свету шалаться.
С тем Ерофей и опочил. Уложили его в домовину, им же допрежь обряженную, и снесли на божью нивку, а избу заколотили крест-накрест.
Мирон, как приехал на своем трофейном коне, сшиб плахи с окон-дверей, протопил печь, чтоб жилым запахло. Разжился у соседей четвертью самогона-крякуна и всю ночь поминал Ерофея, со слезой рассказывая чубарому про добрую дедову душу и золотые его руки.
Утром дружки пришли приканчивать четверть. За чарой рассказали, что третьего дня пропивали его Дашку, и теперь она выходит за сопатого Федьку Карякина. Выслушал Мирон – не дрогнул. Остатнее себе в стакан слил. Но не за упокой опростал – свою сердечность не захотел поминать, как покойницу, потому как горела она в нем живым полымем.
Дашке он передал с дружками, чтоб приходила, как смеркнется, к звонцовским овинам.
Девка узнала – неделю ночами опаивала подушку.
Неделю в урочный час Мирон ходил из Ольховского починка к овинам.
На седьмой день она пришла. В темени безлунной ее не было видно, но парень знал, что пришла. Пришла и стоит под старой березой со сломанной ветровалом макушкой. Он окаменел и ждал, вбирая глазами темь вместе с березой, вместе с ней, любушкой Дарьей.
И она спросила из непроглядности:
– Что сказать-то хотел?
Он послабил грудь, чтоб можно было выдохнуть, и выдохнул с тяжелым спокойствием:
– Сказать хотел, что живой.
Вскрикнула она тут, как раненая птица кричит – голос-то его услыхала...
И ничего больше нету. Ничегошеньки вокруг. Только они двое, только слезы да его глухое покашливание – боялся солдат всхлипнуть ненароком. Подходила к нему Дарья, а ноги не держали. Он взял ее на руки и понес. У обоих голова кругом, но она смекнула, что плывет на Мироновых руках в сторону Ольховского починка.
– Что ж мы, как тати? – прошептала. – Грешно это – ночком да тишком...
Он остановился, подумал и поставил ее наземь.
– Мне, Дашута, воровать нечего – свое беру... Завтра днем приеду за тобой, жди.
Дарьин отец выслушал горький попрек Никодима Карякина, хмуро намотал на руку вожжи, кликнул жену, и они пешком пошли в Ольховский починок.
Воротились скоро. Срамницу дочь не волочили за собой по пыли. В Звонцы вошли красные от стыдобушки да от глухой ярости на Мирона, от высказанных беспутнице родительских проклятий. Дарья забилась в угол пимокатовой избы, а сам Мирон стоял могучий и бледный. Слова единого не обронил, только заступал дорогу отцу, когда тот, не помня себя, кидался душить срамницу.
Теперь они шли сельским порядком и сторожились поднять глаза, чуя на себе взгляды из каждого окошка. Известное дело – деревня, у нее все воро́ты полороты.
Звонцы, понятно, осудачили, озлоязычили неслыханное посрамление Карякиных. Всякой алалы хватало насчет Дарьиного коварства. Кто хихикал в рукав, а кто и в голос гоготал, тыча пальцем в карякинское подворье: орогатили тёпу, из-под носа увели, почитай, из постели вынули!
Другие девку да малого осуждали: «Средь бела дня! За неделю до свадьбы!».
– В старые времена, – строжились старые люди, – за этакое лиходейство мордовский суд чинили – налимов кормить посылали...
– Горазд! – одобрительно качали головами иные, особенно из тех, кто сам душой не лих. – Ох, горазд, провор! Да у кого – у самих Карякиных девку спроворил!
– Знать, нешуточная меж ними сердечность, ежели Мирошка встреч карякинского топора идет...
Мир так и порешил: корень всему – любовь. А коли она, окаянная, встряла меж людьми, то остальным и прочим делать тут, можно сказать, неча. К тому ж первая ночка после покражи промигнула, они, голубки, постельку, должно, истолкли, поутешились... Так что любитеся, как писано, и плодитеся, да свадьбу, черти, сыграть не позабудьте – за утехами-то.
А карякинская изба вроде даже потемнела и ужалась от горя. Люди глядели на избу как на упокойный дом. Тихо в нем было, словно взаправду хозяева повымирали. Звонцы на покос двинули – у Карякиных ворота не скрипнули, кобель не взлаял.
Ворота скрипнули на третью ночь, пропустив верткую, оглядчивую тень. Под звездами что-то слабо блеснуло – и снова покой, только на ближнем займище коростель трещоткой наяривал.
Утром у карякинских ворот остановился чубарый, запряженный в кошёвку. Хмурый Мирон, не выпуская вожжей, спихнул наземь, как куль, связанного по рукам и ногам Федьку, рядом кинул топор и развернул коня.
Федькино обличье было распахано. В кровищи и Миронова гимнастерка: бритвенной остроты топор жикнул ему по плечу, отвалив лохмот кожи.
– По смерть тебя, Мироха, не забуду, – гнусавил расквашенным носом бывший жених. – Свиным голосом петь заставлю...
На этот раз старые люди не пеняли молодым старым времечком. Оно и новое – время-то – тоже ай да ну!
– Ежели Мирошка все фронты-окопы перемог, – судачили старики, – да ежели он, провор, из мертвых поднялся, дак Федьке надо бы утереться.
И знать старики те не знали, какая зверина страхолюдная залегла в душе человеческой, будто в логове.
– Ничо-о, – за хмельной чарой повторял Федька отцу, – я их, сволочужек, обоих укатаю. Христарадничать пойдут! Я им такое разорище устрою!..
У сворота, от которого дорога ныряла в дурнолесье, мерин заполошно захрапел, замотал головой, желая оборвать на себе сбрую.
– Но-но! Пужливый какой, растуды тебя сюды!