– А на кой тебе, милок? – щурил дед Игнат подслеповатые глаза из-под облезлого капелюха, навек приросшего к его безумошной голове.
– А на той! – осерчал Мирон. – Драть бы тебя, дед, как сидорову козу, покуда не обмочишься. Да ведь у нас блажных берегут...
Гложет догадка на Федьку, из головы не идет, а кому о том скажешь? Тут шумиху поднимать – только людей смешить да чертей тешить. Это как же, – спросят, – за ноги он ее под обрыв стянул? Не собачонка, поди, – корова.
Мирон все же облазил обрыв. Может, следок какой вражий найдется.
Ничего особенного не выискал, только далеко в стороне подобрал клок обгоревшей пакли. А что пакля? Ребятня тут дённо и нощно шныряет, костры палит, картоху печет да пескарей на прутиках смалит. Они в костры чего только не кидают. Небось, и паклю притащили.
Однако ж пакля эта никак не выходила из ума. Какая-то закавыка в ней таилась. Рассказал Дарье, она тоже призадумалась. Огня, говорит, всякая животина боится. Может, полыхнуло около морды, корова-то и сиганула через кусты, а там обрыв.
– Я про то ж думаю, – угрюмо кивнул Мирон. – Пакля керосином попахивает. Только кто поверит? Скажут, одна у тебя мысленность блаженная, а нам, мол, для закона поличность требуется.
– Ох, Мироша, – вздохнула Дарья, – на Карякиных и закона такого не сыщется, их в ступе не утолчешь – от песта увернутся.
– Не всякий прут по закону гнут, – упрямо сказал Мирон. – Как-нибудь ущучу, дак я из него правду-то соком выжму, запоет он у меня.
– Мироша ты мой, Мироша! Он еще когда запоет, а уж мы с тобой досыта напелись. Уехать бы нам отсель.
– От кого мне бежать – от Федьки, от недоноска этого карякинского?! Не-ет, тому не бывать. Я ему...
– Твоя гроза недолго гремит, – горько усмехнулась Дарья, – а Федька до смерти нас не оставит, я знаю. Поискал бы лучше покупателя на избу.
Без бурены вовсе забедовали. От темна до темна колотились поколотом, а толку-то? С хлеба на квас перебивались. Да тут вторым Дарья зачреватела, жди еще один рот. Когда про артель заговорили, у Мирона впереди ровно бы звёздка засветилась. Ждал артель, как избавления от бездольщины, да не дождался маленько: знойным полуднем изба его полыхнула. Жара стояла на ту пору – спасу нет. С поля прибежали, а уж изба снизу доверху занялась. Огонь, однако ж, от крыши шел, до венцов не сразу добрался. Потому Мирон успел-таки сундук из огня выхватить. Да еще тулуп в горящее окно швырнул. Тут над ним и затрещало. Метнулся в двери, а позади матица грохнулась, кровельная обрешетка в сруб посыпалась.
Набежали люди Мироново скрывище заливать, бревна баграми растаскивать, да уж поздно.
Изба еще злобно огрызалась сувойными языками пламени, когда из ведер на нее плескали, а погорельщик подобрал с земли железный шкворень и широко зашагал в Звонцы. Дарья хватилась, а его и след простыл. Почуяла, что одна беда другую беду родит, заголосила пуще прежнего и кинулась следом. А сама уж на сносях – как по дороге не разрешилась, одному Богу ведомо.
Карякины словно караулили Мирона. Увидали, что он, обгорелый, со шкворнем в руках, к их подворью шагает, хлопнули тяжелыми воротами – и на затвор. Цепи загремели: собак спускают.
– Ты чо, паря, от пожара очумел? – кричит из-за ограды хозяин. – Опять на Федьку небывалое клепаешь?
– Некому больше! – Мирон ему. – Он, гаденыш!
– Так ты знай, паря, что Федька еще вечорась в район поехал. Слышь, чо говорю? С вечера нету, за новыми литовками его послал.
– Брешешь, старый кобель! Открывай, не то разнесу!
– Уйди, Мирошка, добром прошу! Щас соседей кликну!
Заозирался Мирон – чем бы ворота в прах разнести. Подскочил к какому-то столбу, стал раскачивать, чтоб из земли выдернуть. Тут к нему бабушка согбенная подступилась с опаской.
– Дитятко, послушай меня, старую, – горестно заскрипела она. – Федька-то Карякин всамделе давеча ввечеру лошадь запряг да в район подался. Люди видели, скажут. Помолись, сынок, чтоб Господь сердечушко тебе размягчил, не то лихо на лихо найдет да еще сорок бедок с собой позовет. Покорись, дитятко, Бог тебя не оставит.
Зарычал Мирон, головой в столб уперся. Тяжело дышит, с хрипом. Обожженное тело огнем горит, на руках мутные пузыри повыскакивали.
Старушка крестит его издаля, сама наговаривает:
– Покорну душу, сынок, ни Бог, ни мир не оставят, глядишь, вытянут из нужи. А озлобелой души всяк стережется...
– Это у меня-то озлобелая?! – заревел Мирон, и бабушка отпрянула. – Вон у кого озлобелая! – кивнул на карякинское подворье. – Долго терпел! Коня извели – стерпел, корову – тоже стерпел. Дотерпелся до красного петуха. Не-ет, будет терпеть! Р-разнесу!
И опять стал рвать из земли столб. Тут и подоспела Дарья. Зарыдала, кинулась Мирону в ноги:
– Пойдем отсель, пойдем ради Христа...
Люди жалостливо глядели им вслед, головами качали:
– Ох, горемышный! Шкурой платит за Дарью свою.
– Вот она, любовь проклятущая.
– А чего любовь-то? Федьки ж нету. Не то старый пойдет поджигать? Само, небось, полыхнуло.
– Хы!.. Федьки нету... Мало у нас дорог околёсных? Дал крюка по тайге да и завернул к починку...
Мирон с Дарьей и двухгодовалым Степкой приткнулись у соседей в сараюшке. Раздумывали, куда теперь податься. А кто их, гольных, ждет?
Приезжал из района следователь – лысый человек с желтоватым лицом, на котором ясно пропечатались боль и усталость. Должно, желудочная боль, коли желть на обличьи проступила. Вызывал в сельсовет кой-какой народ, но концов не сыскал. Ходил на пепелище, дотошно разглядывал одиноко торчащую печную трубу. Издали она смахивала на грозный перст, указующий в небеси. Перед отъездом снова вызвал Мирона. Говорил, глаза от столешницы не поднимал:
– Виноватых нету, Мирон Аверьяныч. Были некоторые на примете, но подозрения отпали. Не подтвердились, короче. Потому пишу... вот, зачитываю: самовозгорание крышного покрова от печной трубы избяного отопления. – Помолчал, листнул без нужды протокол. – Федор Карякин, к примеру. У него в наличии алиби... оправдательный факт, чтоб понятно было. Видели его в тот день в скобяной лавке, продавец и еще два покупателя признали. И на базаре полдня шатался, тоже многие показали.
– А ежли я его порешу вместе с его алибой? – тяжело засопел Мирон, сжимая кулаки. – Ежли я сволочугу на его ж кишках повешу, тогда как?
– Тогда? – Следователь поерзал на стуле, прокашлялся. – Тогда я должен буду сказать на суде, что ты, Мирон Аверьяныч, сидел передо мной и грозился поверстаться с Федором Карякиным. Понимаешь ли?
– Как не понять, – глухо сказал Мирон. – Я и то понимаю, что правды на свете нету и никогда не будет. Не про нас она, видать. Потому злыдень правды сильнее. Верно понимаю?
Следователь помолчал.
– Нет, Мирон Аверьяныч, не верно, – мягко сказал он. – Правда всегда выходит. Рано или поздно твоя правда тоже выйдет наружу.
– Мне поздно ни к чему, мне нынче надо.
Закрыв папку с бумагами и завязав тесемки, следователь вздохнул:
– Вот так: самовозгорание от трубы. Тыща подозрений одного маленького фактика не стоит, Мирон Аверьяныч. Прощевай.
Изба погибшего старика Шаталова была просторная, подворье обихожено. Жить в такой избе да жить. Одно плохо – безлюдье на кордоне, одичать можно. Дарья после пожара родила в соседской бане, теперь их было четверо погорельщиков. Первенец Степка рос шустрым, покоя от него не было.