Выбрать главу

С полминуты он стоит в нерешительности. Он слышал от Минны, что мать ждет его каждый день, каждый час, - но это уж слишком. Он представлял себе ее ожидание иначе, не таким конкретным и осознанным. У него является мысль оставить кофе в своей комнате невыпитым, забрать картину и уйти. Но нет, так он не может, точно вор в ночи, - нет! Он пожимает плечами, тот бледный в зеленоватом зеркале напротив делает то же и почти смущенно улыбается ему. Потом комкает карточку и сует в карман. Увидав, что карточки нет, мать сообразит: он здесь - и станет его искать. Чем раньше, тем лучше.

Он проходит в свою комнату.

Здесь тоже цветы, на этот раз гладиолусы. Ну конечно! Он сказал однажды матери, что любит гладиолусы. Она это, конечно, запомнила и поставила их ему, - теперь он, хочешь не хочешь, должен их любить. И должен чувствовать: как внимательна к тебе твоя мать, если она обо всем этом думает!

Да, этим она сильна, - она рассчитывает в любви: если я сделаю то-то и то-то, он должен будет чувствовать так-то. Он сказал тогда, не подумав, гладиолусы вовсе не красивы! Они чопорные, искусственные, с худосочными красками - подкрашенный воск! Никогда в жизни Петер не станет рассчитывать в любви!..

"Почему я вдруг с таким раздражением думаю о маме?" - размышляет он, все-таки наливая себе горячего кофе. (Она его, должно быть, только что сюда поставила. Чудо, что они не встретились на лестнице или на улице!) "Я просто не могу думать о ней без злобы. Или дом виноват, старые запахи, воспоминания?.. Только теперь, с тех пор как поселился с Петером, я понял, как она всегда водила меня на помочах, опекала... Все, чего ей хотелось, было хорошо; каждый друг, какого я себе находил, никуда не годился. А теперь это навязчивое ожидание... Да, я давно вижу: там, на письменном столе, тоже лежит карточка. А на стуле висит свежеотутюженный штатский костюм, смена белья, шелковая верхняя сорочка, в которую она, конечно, не забыла вдеть запонки..."

Он расправляется с третьей булочкой, они на диво вкусны. Кофе крепкий и в то же время нежный, его насыщенный вкус мягко обволакивает небо. Совсем не то что вялое и терпкое варево мадам Горшок. (Петер тоже пьет сейчас кофе? Нет, конечно, давно уже выпила! Разве что обеденную чашку!)

Растянувшись покойно в шезлонге, Вольфганг Пагель пробует угадать, что написано на карточке. Конечно, что-нибудь вроде: "Галстук выбери сам, они висят на дверце шкафа с внутренней стороны". Или: "Вода в ванне горячая".

Конечно, там написано что-нибудь в этом роде! И вот, решившись, наконец, посмотреть, он читает, что ванна истоплена. С раздражением сует он вторую скомканную карточку к первой. То, что он с такой точностью угадал, что ему пишет мать, его не радует, а только сильнее раздражает.

"Понятно, - думает он, - я потому так хорошо угадываю, что слишком хорошо ее знаю. У нее собственническая хватка, ей нравится опекать. Когда я приходил из школы, я должен был тотчас же вымыть руки и сменить воротничок. Ведь я там сталкивался со "всякими", а мы - другие, мы лучше! Это же чистейшая наглость в отношении меня, а еще больше в отношении Петера. Надо ж такое придумать! На этот раз ей мало переодевания, я должен еще принять ванну! Ведь я общался с женщиной, которой мама попросту отпустила пощечину! Наглость... Но я на такие штуки не поддамся!"

Он в бешенстве осматривает комнату, где прошла его юность, письменный стол карельской березы, карельской березы книжные полки, наполовину завешанные темно-зеленой шелковой занавеской. Карельской березы кровать сверкает как золото и серебро. Свет, радость - а за окном еще стоят деревья, старые деревья. Все так прибрано, так чисто, такое все свежее как вспомнишь их конуру у Туманши, сразу поймешь, почему здесь все содержится в такой чистоте и порядке. Сын должен сравнить: вот как у тебя там с твоей девицей, а здесь о тебе заботится преданная мать! Чистейшая наглость и вызов!

"Стоп! - осадил он сам себя. - Стоп! Зарвался, понесло! Кое-что верно, цветы и визитные карточки - мерзость, но в комнате все как было. С чего же я так развоевался? Потому что вспомнил, как мама дала Петеру пощечину? Вот еще, из таких маминых выходок нечего делать трагедию, и Петра никогда не принимала их всерьез. Тут что-то другое..."

Он подходит к окну. Соседние дома стоят здесь несколько поодаль, видно небо. И в самом деле, на горизонте высокой грядой скучились черные горбатые облака. Солнечный свет потускнел, не чувствуется ветра, не шелохнется лист на дереве. Напротив, на крыше мансарды, он разглядел двух воробьев: драчливые сорванцы сидят нахохлившись и тоже сгорбились под близкой небесной угрозой.

"Нужно поторопиться, - думает он. - Бежать в грозу с картиной в руках будет неприятно..."

И вдруг ему стало совестно. Он увидел себя бегущим по улицам с картиной, завернутой в старую оберточную бумагу, к магазину антиквара. Он даже не может позволить себе взять такси. Многомиллионная, может быть, миллиардная ценность, а он ее зажал под мышкой, как вор! Тайком, как пьяница муж тащит из дому в ломбард женины подушки и одеяла.

"Но это же моя собственность, - уговаривает он сам себя. - Мне нечего стыдиться!"

"А все-таки я стыжусь, - возражает он себе. - Что-то здесь неправильно".

"Как же так, неправильно? Она мне ее подарила!"

"Ты отлично знаешь, как ей дорога эта картина. Потому она ее тебе и подарила: хотела еще крепче привязать тебя этим к себе. Ты ее смертельно обидишь, если заберешь картину".

"Так незачем было дарить. Я теперь могу делать с картиной что хочу".

"Тебе уже не раз приходилось туго. Ты уже не раз подумывал продать картину и все же не продавал".

"Потому что нам еще никогда не приходилось так туго. А теперь дошло до точки".

"В самом деле? А как выкручиваются другие, у кого нет в запасе чего-либо такого?"

"Другие так далеко не зашли бы. Другие не сидели бы так спокойно, пока не дойдет до крайности. Другие не стояли бы перед подобной дилеммой: смертельно обидеть мать, чтобы дать хлеб возлюбленной. Другие бы не стали так беспечно играть - беспечно, потому что в резерве есть картина. Другие заблаговременно приискали бы себе работу и зарабатывали бы деньги. Другие не стали бы за милую душу закладывать вещи, просить взаймы и ждать подачки, как нищие. Другие не могли бы все брать и брать у девушки, ни разу не спросив себя: а что ты ей даешь?"

Небо теперь и высоко над горизонтом черное. Может быть, там позади уже вспыхивают зарницы, сквозь мглу их не видно. Может быть, вдалеке уже грохочет гром, но его не слышно: его заглушает визгом, шипеньем и грохотом город.

"Ты трус, - думает Пагель. - Ты беден, в двадцать три года ты истлел душой. Все было к твоим услугам, любовь и нежная забота, но ты убежал. Ну, конечно, конечно, ты молод. Молодость беспокойна, молодость боится счастья, отворачивается от него. Потому что счастье означает покой, а молодость беспокойна. Но куда ты прибежал? Разве к молодости? Нет, как раз туда, где сидят старики, уже не чувствующие жала плоти, уже не знающие голода... В спаленную, тлеющую пустыню искусственных страстей прибежал ты - истлевший, сухой, сам тоже искусственный... и не молодой!"

"Ты трус! - говорит ему внутренний голос. - Теперь ты должен решиться, а ты стоишь и колеблешься. Ты хочешь и мать не обидеть и Петеру помочь. Ах, тебе приятней было бы, если бы мама стала просить, настоятельно просить, ломая руки, чтобы ты непременно продал картину. Но она не станет просить, она предоставит тебе самому принять решение, ты же мужчина! Середины нет, нет выхода, нет компромисса, нет лазейки. Ты с этим слишком затянул, теперь решай - та или эта!"

Туча поднимается выше и выше. Вольфганг Пагель все еще в нерешительности стоит у окна. Посмотреть на него - узкие бедра, широкие плечи: боец! Но он не боец. У него открытое лицо с хорошим лбом, с прямой и твердой линией носа - но сам он не открытый, не прямой.

Много дум проносится в его голове, и все они неприятные, мучительные. Все они чего-то от него требуют, он зол на себя за такие думы.

"Другие этим не мучатся, - думает он. - Другие делают что захотят и ничем не тревожатся. А я сам себе осложняю жизнь. Нужно еще раз все взвесить. Неужели нет другого выхода - или мать, или Петер?"