Николай Павлович поднял брови, Грёма поднял взгляд, Молодой поднял бокал, и всех троих – нет, они не переглянулись, не перемигнулись, не позволили себе беззвучных, но внятных «ну-ну», «однако» и «вот как» – словно осветил луч одного и того же солнца, невыносимого самодовольства и гордости, пренебрежения к миру теней.
– Ах да, – сказал Фиговидец ровно. – Вы же смелые, сильные. Лицом к жизни. Навстречу ветру. Ножи в ножи. Патриоты Охты, отечество в опасности. Такие не отвернутся малодушно от горя и боли – тем более что повсюду горе и боль, которые они же и причинили. Такие не преминут продемонстрировать правду – обед там или не обед… ну ничего, кроме правды, на лбу не написано. Это, Николай Павлович, даже как-то неблагородно в человеке вашего воспитания. Человек вашего воспитания не отнимет у другого человека возможность лгать, сохраняя лицо. Разве он человек после этого будет? Просто… просто… упырь.
– Который? – с интересом спросил Молодой.
– Что «который»?
– Упырь который – кто отнимает или у кого отняли?
– В глазах нашего гостя, – сказал Николай Павлович, – боюсь, что оба. – Он спокойно улыбнулся Фиговидцу. – Люди вашего разбора вечно пытаются выдать трусость за милосердие, а милосердие – за справедливость. И длят игру в слова, не желая решать, под чьими они наконец знамёнами.
– Вот как. – Фиговидец даже вилку отложил. – Вечная борьба богов и необходимость между ними выбирать.
– Конечно. Самые серьёзные жизненные позиции принципиально несовместимы.
– Культурно сказано, – одобрил Молодой. – Народу не впереть. У Грёмки-то аж морда квадратная. Не жилься, Грёма, пупок развяжется.
– Я не народ, – твёрдо сказал Сергей Иванович. – Я гвардеец.
– Ну и дурак.
– Господа мои!
Грёма затравленно зыркнул на Канцлера, но оправдываться не стал. Молодой тоже глянул и тоже замолчал. Зато Фиговидец определился со знаменем.
– Николай Павлович имеет сказать, что справедливость и милосердие – раз уж о них речь, но и другие важнейшие вещи также – исключают друг друга. Тот, кто хочет быть милосердным, должен отказаться от справедливости, кто хочет быть справедливым – отречь милосердие. И это очень логично. Пусть только мне объяснят, с каких пор в основании жизни лежит логика.
– Ты-то сам сейчас какой?
– Ну, – сказал фарисей скромно, – я просвещённый. То есть обученный аккуратно и по обстоятельствам чередовать взаимоисключающие практики. Нечего смеяться. В конце концов, релятивизм – тоже серьёзная жизненная позиция. Иногда оно так, иногда – этак. То пожалеть, то по правде, а то и вовсе по закону… хотя этим я бы не увлекался. Да?
– Нет, – сказал Канцлер. – Малодушие и страх – это всего лишь малодушие и страх. А релятивизм – всего лишь имя, которое они изобрели, поскольку им ненавистны собственные имена.
– Камчатная наволочка соломою набита. – Молодой рукой хватанул пирожное, бегло облизал пальцы и выжидательно посмотрел на Фиговидца. – Чего ты, отвечай.
– А я должен?
– Ну так это ж тебя больше всех касается.
– Вот именно. Человек, знаете ли, моего воспитания не должен подвергать обсуждению вещи, касающиеся его лично. Это опошляет… гм… научную дискуссию.
Даже Канцлер не понимал, насколько тяжёл был Фиговидцу упрёк в малодушии. Когда то, что сам он считал полностью совершившимся («Окончена история. До последнего листа, до переплёта»), вылезло из неглубокой могилы, он не смог хотя бы отшатнуться. Его парализовало. Он прекрасно справлялся с людьми, которых презирал и стремился сделать презренными, но там, где требовалась серьёзная ненависть, всё спутала тоска.
– Весело нам будет. Ты прикинь, Грёмка, какую речевую практику поимеешь, чудо неболваненное. Или она тебя.
– Тебе всегда весело, шут гороховый.
– Господа мои!
Я положил локти на стол и залюбовался символом власти. Угрюмый, тусклый огонь негранёных камней был чудно уместен в этой высокой и довольно холодной столовой, с её безжалостным светом, ледяной чистотой, замороженной прислугой, – но таким же он будет в снегах предстоящего Похода, в виду пожаров и на развалинах: всюду, где воля напоминает представлению о своём первородстве. Сила, заключённая в кольце, не нуждалась в опоре, или же, почти одушевлённой, ей не на что было опереться вне себя, и тогда она вообще перестала принимать внешнее во внимание.
– Иван Иванович! Сергей Иванович! Вы на меня так смотрите, будто примеряетесь убить и ограбить.
Оба промолчали, и мне это не понравилось. Я взглянул на Канцлера: не румянее обычного и нисколько не обеспокоенный. Ничего было не прочесть в этом бледном невыразительном лице и тонких губах.