Почесываясь, одергивая на себе одежду, человек умылся над бочкой из крана, погляделся в осколок зеркала, вставленный в щель дощатой, побеленной известкой стены. Из зеркала (осколок был маленький, физиономия не помещалась вся сразу) на него глянули по отдельности густой спутанный клок волос надо лбом, небритая щека, продолговатый, как черносливина, глаз в набрякших веках, сумрачно-темный, скучный, без живинки, затем крупный, слегка наклоненный на сторону нос, тонкая слабая шея с костяным бугорком кадыка, просвечивающим сквозь густую, уже далее начавшую курчаветь щетину.
Физиономия была не из приятных – бродяжки-нищего, какие в изобилии встречались когда-то на вокзалах, скрючившись, ночевали на подсолнуховой шелухе под лавками, ездили на буферах, крышах, в вагонных тамбурах. Она, эта физиономия, постоянно, день ото дня, видоизменялась с прибавлением волос и даже на самого звериного сторожа производила впечатление чужой и незнакомой, когда он гляделся в осколок зеркальца возле бочки или проходил мимо большого коридорного трюмо, поставленного для артистов, чтобы перед выходом на арену, к публике, они могли в последний раз проверить исправность своего туалета.
Маленький треугольный осколок зеркала настойчиво убеждал побриться, состричь с головы наросшую копну волос, придать себе нормальный человеческий облик, но звериный сторож, обозрев свою наружность, остался вполне доволен ею. Щербатой расческой, торчавшей из щели рядом с зеркалом, он продрал несколько раз по спутанным, пружинно-жестким волосам, кое-как победил их своевольство, примял их к голове, пригладил, напустил с боков на уши густые пряди – и на этом его утренний туалет был закончен.
В зверином стороже, как видно, был талант настоящих артистов, органически присущая им способность к трансформации: даже такое нехитрое и недолгое прихорашивание существенно видоизменило его облик. Теперь он уже не выглядел как вокзальный бродяжка, жалкий бездомник, теперь в нем открылось, проступило что-то совсем другое – что-то сугубо артистическое. Теперь его можно было принять за бывшего актера, знавшего хорошие времена, но по каким-то причинам выбитого из колеи, разлученного со сценической карьерой, вынужденного сойти на много ступеней вниз и тяжко удрученного таким поворотом своей судьбы.
Оскорбленный Цезарь молчаливо, с гневным мерцанием во взоре следил сквозь прутья за всеми перемещениями сторожа внутри сарая. Голодная пантера с поджатым под брюхо хвостом продолжала как маятник сновать по клетке с удивительным однообразием, точной повторяемостью всех движений.
Ударом швабры на длинной палке звериный надсмотрщик прервал ее маятникообразный бег, загнал пантеру в дальний угол клетки и в раздражении от противного ему труда, который он должен был исполнять, размашистыми, небрежными движениями стал чистить доски пола.
Пантере не нравилось, если пол в клетке бывал мокр. Она начинала тогда фыркать, брезгливо поджимать лапы.
Именно поэтому чистильщик клеток не поленился набрать из бочки полное ведро и выплеснуть его на доски пола, послав поток воды прямо на сжавшуюся в комок пантеру, заставив ее подпрыгнуть и страдальчески взвыть.
Цезарь не подчинился удару шваброй. Скаля кривые клыки, шипя, он резко взмахнул лапой, поймал швабру и прижал ее к полу. Чистильщик злобно дернул ее к себе, но Цезарь, пуша белые усы, еще сильнее обнажил клыки. Из глотки его вырвалось низкое рокотание.
– Ага, ты так! – прохрипел сторож. – Ладно, сейчас ты у меня испробуешь!
Выпустив швабру, он кинулся в угол, где стоял его инвентарь, чтобы вооружиться длинным железным трезубцем, на котором он при кормлении подавал животным в клетки мясо.
– Арчил! – позвал голос из-за ворот.
Они со скрипом растворились. Въехала тележка с ящиком. В нем розовели крупные куски мяса.
– Принимай, Арчил! – сказал рабочий, толкавший тележку, и, оставив ее, ушел.
Звериный сторож, хотя и схватил уже железную палку, не стал возвращаться к Цезарю. Появление тележки перебило его запал. Кроме того, он уже столько раз бил льва, что теперь, при битье, мало получал удовольствия, зато уставал и намокал по́том. И к тому же появление мяса наполнило его иною заботою и иными мыслями.
Наклонившись над ящиком, он поворошил куски рукою. Опять костей больше, чем мякоти. Воруют, сволочи! Руки бы им поотрубать! Безусловно, как пить дать, ворует шофер, что ездит за мясом на хладокомбинат, воруют те, кто стряпает цирковым животным еду, ворует, конечно, и этот рабочий, что привез сюда ящик… Ишь, что осталось, – мослы одни! По морде бы их этими мослами, сволочей! И выбрать-то нечего!