Да из поры отрочества воспоминание: в отцовской лавке тайно, воровски взял из кассы пятиалтынный, за что прежестоко был трепан папашей за виски.
Вот и вся память о тех далеких днях.
После того пошла корысть, пошла скука. Сперва лишь скука, как за прилавком отцовским торчал, а затем, когда Трифон-братец лесопилку затеял под фирмой «Братья Мязины», – корысть и все та же скука: то на лесосеках, то на сплаву, то в конторе, за счетами.
Светлым облачком, правда, мелькнула в той поре жизни красна девица. Взор голубой, лучистый, черны брови, коса русая… Шепот прерывистый, нежный. И две ли, три ли ночки с предрассветной истомой, с жадным желанием человеческого счастья проблеснули зарницами и скрылись навечно…
Сам, сам скучным, убогим своим рассудком рассудил, что не пара, дескать, ему Танюшка: голь, босота. Не такую, дескать, по коммерческому делу надобно супругу. Пущай постраховитей, помордастей, покривей, да чтоб при капитале. Чтоб слить капиталы воедино и на сем постаменте воздвигнуться до миллиона и выше…
Тогда-то ушла Танюша светлоокая, неутешная в скиток и, постригшись в черницы, нареклась Таифою.
А он так и не нашел себе кривой с миллионом. Продолжал состоять при брате младшим, глядя из братниных рук.
И вся жизнь его сделалась как злобное змеиное шипение.
3
Он на все шипел. И еще завидовал.
На брата-покойника шипел – зачем, сумму денег имея в пузатом бумажнике, свалился под колеса поезда, переходя из вагона в вагон. Ну, что помер безвременно, – куда ж денешься, божье соизволение, все там будем… Но что сумма денег при сем случае погибла – за то шипел даже у гроба, при отпевании.
Шипел на невестку – зачем с Ибрагимкой свалялась, Любовь! Любовную страсть он почитал блудом, забыв про те немногие свои ночки, в какие единственный, может, раз в жизни и был человеком-то…
Шипел на племянниц, на племянника – зачем они? Для дела – ништо́, а ведь – наследнички… Никуда их не денешь, половинную долю – отдай!
На свою домоправительницу: пошто побирушке свежего ситника отрезала, расточительная женщина! Ему и черствая корка хороша…
А завидовал лишь двум: кугуш-кабанскому бочару Марею, что, копаясь на огородишке за сараями, нашел древний чугунный котелок, набитый червончиками. Тыщ на десять, сказывали.
И еще Гришке Распутину – что ловок, распросукин сын: мужик-мужик, а на какой верх забрался! Куда там его, Илюшкин, постамен с мильёном!
Когда же стала Советская власть – он шипел на нее, и даже с ядом в слюне. И в то время действительно замуровал золотишко…
А затем потекла жизнь – не жизнь, одна отсидка. Везде побывал: и в Сибири, и на самом краю света – на Колыме. Весь карболкой провонял от дезинфекций.
Но последние годы жил тихо, незаметно, с одной лишь думкой: как бы половчей выручить из печки заветную банку…
И вот дождался.
Утром хитрил, добивался у милиции взять на погорелом месте кирпичиков, якобы на починку худой печи. Так не дали. Прогнали. Тогда под покровом вечерней темноты тайно пришел на пожарище, разворотил печной угол, взял свою похоронку… С замирающим сердцем встряхнул ее и, ликуя, услышал: гремят лобанчики!
Чужую лодку отвязав, поплыл к острову, чтобы в сем пустынном месте перехоронить.
И вот она, заветная банка, лежала в ладье у ног его, и он плыл…
И берег уже чернел, вычерчиваясь на тусклом ночном небе пузатенькими маковками старинного деревянного храмчика…
4
Но, ах, как ужаснулся, когда лодка мягко сунулась в травянистый берег!
Почуял страх. Безотчетный. Не сравнимый ни с одним из тех страхов, что были испытаны в течение долгой и трудной жизни.
Страх зародился под сердцем. Он рос внутри человека, прорастал сквозь ребра, давил под левым соском.
И руки настоль ослабли, что уже и лодку втянуть не могли. Так она и осталась, покачиваясь на легкой волне, как бы в сомнении – не то прибиться к берегу, не то уйти на струю…
Дрожащими руками прижимая к тревожной груди сокровище, шел, спотыкаясь, ко храму. Он уже откинул мысль о том, чтоб закопать золото в корнях приметной березы. Чаял лишь дотащиться до двери Таифиной сторожки, постучаться к единственному, некогда любившему его существу. Сказать ей: «Прости… Помираю!»
Жирные лопухи, разросшиеся обочь тропы, цеплялись за ноги. Он дважды упал и, каждый раз с превеликим трудом и болью подымаясь, чуял: конец, не дойдет…
И вдруг словно невидимый и ужасный кто-то с треском ударил его в темя. И он упал в третий раз – уже у самой двери сторожки, с отчаянием и ненавистью восприняв своим угасающим слухом два звука: погремок золотых монет о жестянку и заливистую дерзкую трель соловья.