Конвоировали состав бойцы українського визвольного війська[2]. При погрузке то тут, то там мелькали холенные довольные щёкастые рожи… А братья их, отказавшиеся предать свой народ, истощённые, но не сломленные, бились на изрытых взрывами полях – совсем недавно золотых от пшеницы, – и без куска хлеба ждали в оледенелых камерах освободителей всей Руси: не только Московской, но и Киевской.
Я решил жить! Потому сразу выбрал концлагерь.
Хоть и представлял, не веря, что скрывалось за стенами, посыпанными острым битым стеклом, весело блестящим на солнце… что слухи – правда… что внутри действительно творятся зверства…
Над лагерем витал горький запах горелой плоти.
Летом и осенью заключённых принуждали выкапывать тела расстрелянных и сжигать в печах, рассеивать пепел, а кости перемалывать специальной машиной.
Пустырь между ближайшими кладбищами нацисты замостили могильными плитами.
С автоматами, угрюмо озираясь, по нему бродили охранники в серой и коричневой униформе. Такие же глядели с плаката, висевшего на складе – покуривая у танка, солдат вермахта и доброволец ВВ, убеждали:
«Одна з Тобою в нас дорога,
До миру разом iдемо.
Й здобувши спiльно перемогу,
На волi всi заживемо!»
Разглядев его, я снял, замутившиеся от выступившей на щеках испарины, очки, потёр, моргая, снова надел, никак не желая принять увиденное, и перевёл мысленно:
– Одна с тобой у нас дорога… К миру вместе мы идём… И получив совместную победу… Свободно все мы заживём!..
Правда отупляюще пугала.
Эти люди… Нет… Неверно так называть нечисть!
Украинцы верят в живых упырей, которые заставляют душу покидать тело, время крадут чужое, заедают. Они носят на плечах мёртвых упырей, потому что те уже не могут сами ходить по земле и вредить.
Коллаборационисты… Предатели своего рода…
Я видел Ужасы Войны, но тогда от происходящего даже у меня кровь стыла в жилах.
Всех нас пригнали к баракам.
Я стиснул зубы, опустил голову, и больше не поднимал, глядя под ноги… но незаметно всё подмечал.
А оркестр звучал траурно…
При повешении музыкантам приказывали исполнять танго, при пытках – фокстрот, вечерами же заставляли играть под окнами начальника лагеря несколько часов кряду.
Пение струнных и духовых инструментов редко затихало даже ночью, пронизывало воздух.
Когда же оно смолкало – каждый в лагере начинал дышать легче, осознавая, что он или она не будет убит сегодня.
Но некоторые сами поднимались на эшафот, даже когда им в спину не тыкали дулом, потому что их сводили с ума страшные… чудовищные глумления над собой, и они предпочитали простой путь: единственный, который видели через затягивающуюся петлю.
У большинства пленников глаза уже стали абсолютно искусственными: пустыми, будто нарисованными химическим карандашом на лицах, в свою очередь похожих на разбросанные в грязи листы бумаги. Все казались одинаковыми.
Слёзы лишь могли отделить размякших от твёрдых, способных к сопротивлению, но никто не плакал…
Тем поразительнее было, что, среди скопища смирившихся людей, я встретил Рут.
Молодую, хоть и сухонькую по-старчески от непосильного труда.
Кожа у неё была глинисто-жёлтой из-за какой-то болезни, возможно, душевной.
Но она сохранила в себе стержень из того материала, что делает людей людьми – который сродни закалённой стали.
Рут играла в оркестре.
Её скрипка вскрикивала каждый раз, когда чья-нибудь жизнь обрывалась.
Поговорить с ней удалось отнюдь не сразу.
Четыре недели прошёл с того момента, когда мы первый раз глянули друг на друга, и до того, как я смог вроде бы невзначай оказаться рядом в слесарном цехе, заняв соседний верстак.