— Верно, — соглашалась с ней Марья. — Все ж таки кладбище.
И взяли «купленную», которую привезла Анна из Топольска, иссиня-зеленую, грубую бутылку «Особой», решив, что на кладбище пить самогонку грех.
А сам родитель не пьет весной, посмеивается в ответ на угощение, машет на нее, на водку, рукой, отворачивается, словно боится этого зелья, бежать готов от него, и приговаривает с усмешкой:
— У меня за зиму баки всё переполнены, могу теперь все лето без заправки…
Марья вчера жаловалась на свою корову, которая яблоки лежалые отказывается есть, говорила о ней как о привередливой женщине, словно бы стыдила за глаза, а ей в ответ Анна на мужа и на дочку стала жаловаться, что они, дескать, мясо вареное из супа не едят — беда с ними. Жена Александр! Сергеевича тоже внесла свою лепту и пожаловалась на самолет, который удобрения рассыпает с воздуха, Я от него яблони рожают плохие яблоки, которые и не лежат долго, хоть и зимние сорта.
Обо всем женщины вспомнили, всем от них досталось, а теперь они, благостные и умиротворенные, ушли в резиновых сапожках на кладбище, прихватив с собой водку.
Но не для того приехал сюда Коля Бугорков. Он даже понятия не имел, когда собирался к деду, что приедет как раз в родительскую субботу, в день, который чтился тут одним из самых хороших праздников.
На гвозде в сенях висела старая, но еще не расстрелянная, свежая, чистая немецкая двустволка «эммануил меферт» шестнадцатого калибра, которую когда-то купил отец, но так и не пристрастился к охоте. Эта двустволка так резко и так при этом кучно била, что если Коля Бугорков попадал на тяге в вальдшнепа, то на землю вместо красивой птицы шлепался растрепанный, мокрый от крови, дряблый комочек перьев. Она хороша была на осенних тяжелых охотах по пролетной утке и, конечно, на тетеревиных и глухариных токах.
На тока и приехал сюда Коля Бугорков и жил теперь только своей страстью, нетерпением своим, витая душою в раздетых, прохладных и уже почти освободившихся от снега лесах, в которых текли теперь последние ручья, а на припеках цвели медуница и лиловые лесные фиалки, которые в народе зовут подснежниками.
На глухаря Коля никогда еще не ходил, и дед, не дождавшись к себе охотников, обещал внуку сводить его на ток, на котором пело в этом году четыре петуха. Он берег этот ток и часто ночевал в лесу.
Уходил из лесу, когда совсем уже рассветало и петухи прекращали песни. Из четырех глухарей был взят только один, которого разрешено было убить районному прокурору. Бугорков подвел его к глухарю, попросил прощения у птицы за предательство, и, когда та упала после выстрела и побежала, подраненная, волоча бурое крыло, он с бранным криком успел вскинуть свое ружье и добить птицу. Прокурор был ему очень благодарен и, уезжая, подарил красивый китайский термос, похожий на большую красную елочную игрушку. Теперь, когда охота подходила к концу, Бугорков решил на свой страх и риск «отдать» еще одну птицу внуку. Внук, узнав об этом, рассмеялся как сумасшедший и, хохоча и прыгая от радости, приговаривал в восторге: «Ну дед! Спасибище!»
Приближался вечер, вернулись из Воздвиженского Анна с Клавдией Васильевной, потекли опять разговоры, зашумел самовар, засветилась керосиновая лампа, по стенам зачернели большие тени, осветились теплые лица, радость тихая и скрытая прорывалась вдруг быстрым и игривым голосом, смехом, доброй улыбкой.
— Ложись, Коля, — говорил дед. — В два часа выходить. Так отдохнуть перед охотой, чтоб рука крепкая была и глаз верный. Идти четыре километра до тока, а по весеннему лесу это знаешь — за десять покажутся.
А Клавдия Васильевна игриво поругивала деда, с женским сердоболием жалела внука, которому дед отдохнуть мешает. И чувствовал себя Коля так хорошо, так по-младенчески радовался этим заботам о себе, что, когда я сам думаю о Коле Бугоркове, у меня сердце сжимается от тоскливой зависти. «Вот ведь, — думаю я тогда, — как повезло человеку в жизни. Живет в Москве, а в трехстах километрах живет родной дед в доме, в котором началась бугорковская фамилия и в который он приезжает чуть ли не самым желанным гостем».
Я знаю таких счастливчиков и всегда завидую им, потому что во всей России нет у меня ни одного живого родственника, а мертвые мои предки все лежат на Даниловском кладбище, а один и вовсе на берегах Немана, где застала его война.
Вот и завидовал я Коле Бугоркову, живым его и крепким корням, ощущая себя рядом с ним, с темно-зеленым дубком, подрезанным, подрубленным тополем, выросшим в дырке среди асфальта, на маленьком земляном пятачке, укрытом чугунной решеткой. В такие минуты отчаяния я ненавижу свой город, сутолоку его улиц, дым, пыль, шум, сеть проводов над головой, камень, в который крепко вцепились мои корни, и чувствую себя в такие минуты больным ностальгией — вырваться из каменных объятий, убежать, спрятаться, отсидеться где-нибудь в тишине…