Он бы и сам не смог никому объяснить сложное это свое состояние, похожее на пьяную радость, но при всей сложности оно как бы позволило ему в супружеских отношениях быть более легкомысленным и не особенно заботиться об утомлявшей его чистоте чувств.
А именно это больше всего устраивало Тюхтина. Как человек практичный, он теперь искал случая подчеркнуть Верочке ненароком трезвость своих взглядов на современную семью, на супружескую верность, которая в конечном счете ни больше ни меньше как просто фарисейство…
И когда поздней осенью в кафе он рассказывал Сизову о лете, о грибах и о мамонтах под дождем, он ничуть не насиловал себя. Он и в самом деле отлично себя чувствовал после того дня, когда прогнал Бугоркова, которого вскоре даже пожалел, великодушно посочувствовав ему в беде…
Все в его жизни складывалось очень хорошо.
До тех пор, пока не стал он сначала с усмешкой, а потом и с раздражением вспоминать чуть ли не каждый день слезы Бугоркова, его прерывистый, сумасшедший бред, выкрики о любви…
Чем дальше отдалялась от него во времени встреча с Бугорковым, тем мучительней и чаще он думал об этом человеке и, как когда-то сама Верочка, спорил с ним, раздражался, не верил ему, обвинял в ханжестве, в бесхребетности, оспаривая свое право жить так, как ему хочется. В чем он только не обвинял его, стараясь, доказать самому себе, что прав именно он, а не Бугорков.
Он притягивал за уши психологию голодного человека, у которого отняли последний кусок черствого хлеба, сравнивая Бугоркова с этим голодным безумцем, для которого нет ничего дороже и вкуснее отнятой корки. И ему удавалось на время избавиться от Бугоркова, от его маниакальной навязчивости, с которой талдычил он о черством куске, не замечая яств.
Однако вскоре эти доводы как бы теряли свою силу и остроту, и Бугорков опять выплывал в сознании какой-то очень цельной и, в общем-то, до отвращения праведной натурой. По разумению Тюхтина, таких людей не было в жизни и не должно быть в наш практичный век, когда от мужчины требуются ум, сила, умение делать дело и зарабатывать деньги. Тогда он начинал думать, что Бугорков, конечно, любопытная, но не вовремя родившаяся личность. Он старался быть великодушным. Но у него это не получалось. Он со снисходительной усмешкой опять притягивал для подтверждения своей правоты массу расхожих мыслей о технической революции, о том, что в торопливый наш век куда важнее и интереснее получать полезную информацию, чем примитивное наслаждение, известное и предкам, низводя Бугоркова до уровня чувственного животного. Он злился и гнал всякие воспоминания о нем.
Но проходило время, и Тюхтина опять не устраивала, не удовлетворяла эта оценка Бугоркова. Он тоже в конце концов понимал, будучи человеком неглупым, что никакая информация, как бы полезна она ни была, не заменит людям ни чувственного, ни духовного наслаждения. Он, черт побери, начинал понимать, что и сам Бугорков своим феноменом, своим присутствием в сознании постоянно, с завидной последовательностью и упрямством посылал в его мозг информацию, которую он не способен был расшифровать. Легче всего было обвинить Бугоркова, этого «козломордого гада», во лжи и фарисействе, в притворстве, в слюнявой сентиментальности. Но он тут же с бешенством вспоминал его старые письма, которые ему прочитывала когда-то Верочка, видел опять его слезы, слышал торопливый и порывистый его полушепот-полукрик: «Прости… Может, это… Может, только это в моей жизни…»
«Что он хотел сказать? — думал Тюхтин. — „Только это в моей жизни“. Что это? Любовь?
Врет, подлец! Конечно, врет — и себе и людям! И что значит — только это? Бабья истерика! А где же все остальное?! Ум, работа, мужество, дело жизни? Где? Все побоку? Обыкновенное фарисейство! Я и раньше подозревал, что онфарисей».
Но брюзгливые эти проклятия не приносили ему освобождения. Они только раздражали его самого, и он готов был обвинить Бугоркова в обыкновенной дурости. Но это было слишком явной натяжкой и никак не вязалось с образом напряженно-страстного человека.
К чести Тюхтина надо сказать, что он сам понимал всю подлость такого примитивного суждения. Он сам себя ненавидел в эти минуты, стыдясь низости своих обвинений…