Хотя многое в книге дает основание для такого прочтения, тем не менее богатство мыслей, буйные полеты фантазии и многообразие затронутых тем не позволяют втиснуть «Любимов» в узкие рамки такого истолкования. «Фокусы русской истории требуют гибкости, многослойного письма, – говорит Самсон Самсонович Проферансов Савелию Кузьмичу, решившему описать необыкновенные события, происшедшие в городе Любимове. – Помните – на раскопках, в монастыре, один исторический пласт обнажается за другим: подметки от восемнадцатого века, битые горшки от шестнадцатого? Так и тут. Нельзя же всё копать на одном уровне».
Сатира Синявского не похожа на политическую сатиру Орвелла или на многие произведения сегодняшней русской подпольной литературы, Синявский не обличает советскую власть, не обвиняет, не возмущается, не полемизирует с марксизмом, не проповедует крамольных теорий, марксизм остается просто в стороне, как нечто чуждое ему и лежащее вне его путей, он лишь изредка задевает его ироническими репликами, походя, не удержавшись; воздержаться от этого совсем все-таки выше его сил, трудно человеку вовсе игнорировать лежащую на нем давящим грузом догму, сковывающую все движения, мешающую дышать. Но мысль Синявского движется на ином, более глубоком уровне. Примитивная обнаженность политической сатиры ему глубоко чужда, как и всякая скудная прямолинейность вообще:
«Хуже нет, когда из-под слов торчит содержание. Слова не должны вопить. Слова должны молчать»[68].
На суде в своем последнем слове Синявский сказал: я не против, я – другой[69]. Быть против, значит находиться на том же уровне, мыслить в том же плане, быть против – значит быть тем же, но только с обратным знаком. В «Любимове» есть удивительные прозрения о характере русского народа; поражающие точностью и пластической выразительностью зарисовки народных сцен, заставляющие вспомнить Гоголя. И совершенно прав Эндрью Фильд, когда он говорит, что смысл этой книги могут полностью понять лишь те, кто хорошо знаком с русской литературой и русской действительностью[70].
В «Любимове» ярко выявляется незаурядный комедийный талант Синявского, причем здесь это уже не злая ирония, как в повести «Суд идет», а мягкий добродушный юмор, в котором намечается уже выход из беспросветного мрачного нигилизма первых работ к просветленной одухотворенности позднего Синявского. «Любимов» – это поэтическое размышление над нашей русской судьбой, над нашим русским характером, над нашими бедами и грехами.
Новая книга Синявского – «Голос из хора» – быть может, самая необычная во всей современной литературе. В ней всё необычно: необычна ее судьба, книга составлена почти целиком из писем Синявского к жене из концлагеря (ибо письма – единственный дозволенный в лагере вид письменности), и главы этой книги – это годы каторги: глава – год; необычна форма ее – сплав философского экскурса, литературоведческого и искусствоведческого эссе, дневника, зарисовки с натуры; необычна композиция – контрапункт авторского голоса и голосов других заключенных, их хора.
Книга была издана в Лондоне, после того как Синявский выехал за границу, и когда первые экземпляры ее тайно проникли к нам, в Москву, первой реакцией читателей было недоумение и разочарование: книга из лагеря, книга о лагере – и никаких тебе ужасов и разоблачений, единственный фигурирующий в книге охранник – старик – появляется на мгновенье перед нами в реплике: «Зачем фуфайку надел? По глазам вижу – бежать хочешь, а я стрелять не могу – душа не позволяет. Снимай фуфайку!»[71], – такой человечной реплике! И никаких тебе жалоб на скудный паек, на жестокость лагерной жизни, а лишь скупая, благодарная запись вдруг: «На день рождения мне сделали подарок. Какой-то, почти незнакомый зек подает кулечек, а в нем – трубочка для шариковой ручки (одна)… В бедности сильней доброта» (стр. 208).
И зэки вокруг не в развернутом повествовании о судьбе их горемычной, а вынырнет каждый лишь на мгновенье в одной фразе (но зато своим голосом, прямой речью) и снова спрячется в хоре. Всё это было необычно, неожиданно, а потому поначалу неприемлемо. Но вот вчитываешься в книгу, и она растет в своем значении у тебя на глазах, раздвигаются горизонты, открывается глубина. За бессвязными и, на первый взгляд, бессистемными репликами хористов-зэков (да как точно выхваченных в самом главном, в самом характерном) вдруг начинают вырисовываться живые фигуры, еще рельефнее вырисовываются, чем если б нам их долго описывали и долго о них рассказывали (срабатывает давно известный искусству закон недосказанности). Вот он вылез с замечанием: «А в магазине – что хочешь, только живой воды нет. Лишь бы – твои деньги», а другой поддакнул: «Батоны в пупырьях. Консервы “Крабы”: черви такие белые – в бумажках» (стр. 109), – и ты видишь их обоих. А этот, столкнувшись с начальником, в ответ на выговор: «Да я специально выпил – чтоб разговаривать с вами достойно?» (стр. ш) – и видишь выражение его лица и даже позу его в этот момент; и этого тоже: «Они еще пожалеют, что меня не убили»; и этого: «Западная культура – это чтобы сопли в кармане носить. Сморкнешь в платочек и носишь» (стр. 134).
69
Белая книга по делу А. Синявского и Ю. Даниэля ⁄ сост. А. Гинзбург. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1967. С. 306.