— Мы вам отчалим! — гремел бородатый полицейский, угрожая револьвером. — Мы вам покажем, как бунтовать! Галахи поганые! Кому говорю? Расходись!
Толпа, оторопело поглядывая на револьверы, стала разбредаться в разные стороны.
На третий день воды нам уже не выдали. Жара казалась мне нестерпимой: воздух горел ослепительно, палуба накалилась так, что босиком ходить по ней было нельзя, и над ней дрожало знойное марево. От солнца негде было спрятаться и нечем заслониться. Все обливались потом, и трудно было дышать от духоты, насыщенной горячими парами смолы и отвратительными запахами карболки. Море зеркально сияло вдали, а у баржи колыхалось лениво и густо. Болела голова, и до отчаяния хотелось пить. Тело тосковало от изнурения, и мерещились какие-то бредовые видения, безликие и скорбные. Рабочий, голый до пояса, достал ведро с верёвкой, бросил его за борт, зачерпнул воды и выплеснул на палубу. Но это не освежило воздуха: стало удушливо-влажно и угарно от пара. Рабочий поднёс ведро ко рту, но сразу же опустил его и брезгливо выплюнул воду. Ужасно было слушать далёкие стоны. Это на докторском пароходе истязала людей холера. Говорили, что воды и там не было, не было и лекарств, много было лишь карболки и извести.
Люди приходили в себя только по ночам, когда море дышало на нас едва ощутимой прохладой. Мы с матерью, ослабевшие, лежали на своей постельке, смотрели на очень яркие и лучистые звёзды и вспоминали о нашей ватажной жизни. О Кайпаке не говорили: он представлялся мне скучным, серым днём среди снегов и жёлтой пыли, которая поднималась весной частыми ветрами с окружающих песчаных холмов. Людей на Кайпаке было мало — только с десяток резалок и с полдюжины солильщиков и тачковозов. Больше всего было карсаков, которые жили вместе с нами в турлучной казарме. Мы были заброшены на ерик с заболоченными берегами, как в пустыню, оторванные от главного промысла. Управляющий разогнал по ерикам всех «смутьянов» и «бунтарей», чтобы не было больше скандалов на промысле. Прасковею отправили на какой-то далёкий ерик, где работали только карсаки, Галю — на малый морской промысел в устье Эмбы. На большом промысле остались только семейные и все «смирные» женщины. Оставалась здесь и Марийка. Кузнечиха умерла вскоре после нашего отъезда на Кайпак, а с Феклушкой я больше не встречался, потому что нас отправили на лодке по ерику на взморье и прямо погрузили на баржу. На эту баржу грузили ватажников и с других промыслов. Трюмы были забиты бочками с рыбой и икрой.
Мать чаще всего вспоминала о Грише и говорила о нём печально, ласково и задумчиво. Мы наперебой открывали в нём только хорошее. Особенно восхищался я его игрой в действе, которое представлялось мне как чудесное видение, как сказка наяву. И я чувствовал, что матери приятно было слушать мои восторжённые рассказы.
Так в эти звёздные и тягостные ночи мы забывались в разговорах о пережитом на Жилой Косе и не так мучительно испытывали огонь внутри. Чтобы потушить этот огонь и не думать о воде, я подробно и нарядно рассказывал о болванцах Балберки — о летающей чайке, о танцорах, и сочинял небылицы о проделках этих болванцев и о полётах чайки. Я сам увлекался своими рассказами и был доволен, что и мать слушала меня с удовольствием. Рассказывал я и о приключениях Балберки во время его путешествий на чунках по морскому льду и о том, как я учился у него бегать с рогатиной. Вспоминал и о Матвее Егорыче и особенно о нашей дружбе с Гаврюшкой. Мать смеялась, когда я рассказывал о нашем походе на лодке и как я сбежал из-за стола из горницы плотового, не дотронувшись до рыбы с помидорной подливкой. И о пещере рассказывал, и о Гаврюшкиной борьбе за отца и за свою свободу. Но когда я рассказывал ей быль про Ивана Буяныча, она вся трепетала от волнения и, как маленькая, просила заново рассказывать то одно, то другое место.
— Он на Гришу похож… такой же хороший… — восторженно шептала она. — А Ермил-то… Старичишко-то… и не подумаешь, что лихой рыбак был…
Много раз мы, перебивая друг друга, говорили о бунтах на плоту, о схватках с подрядчицей, и я чувствовал, что мать вспоминает об этих событиях, как о самых счастливых днях своей жизни. Часто она растроганно повторяла:
— А я, Федя, словно и себя-то до того не знала. Словно настоящая-то в эти дни и была… — И заканчивала грустно: — Уж и не знаю, как теперь жить-то буду…
На четвёртый день у нас слегло пять человек. При обходе фельдшера с двумя санитарами он приказал унести заболевших на пароход. Так как носилок не было, он велел санитарам увести их под руки. Одна из женщин была семейная, а четверо остальных — одинокие. Когда санитары хотели поднять женщину, муж полез на них с кулаками.